Последние встречи были особенно грустными, сидели и смотрели «Майерлинг», и Ольга Васильевна простодушно плакала, когда любовники – Омар Шариф в образе Рудольфа и Катрин Денев в роли Марии Вечеры – ложились спать в разобранную постель как муж и жена, и оба знали, что утром они не проснутся.
Тогда Иван Андреевич позвал ее в Баден, как замуж, и она согласилась.
По дороге, гладя Ольгу Васильевну, взбудораженную их первой поездкой вместе за границу, где она ни разу до этого не была, по темно-русой голове, он рассказывал, что, возможно, это было двойное самоубийство любовников, оба желали смерти и устали от условностей дворцового этикета, но, может быть, и политический заговор, убийство.
В комнате, где кронпринц Рудольф застрелил себя и свою возлюбленную, была молельня, на месте, где стояла кровать, – алтарь, занавешенный похоронным бордовым бархатом. В соседней комнате – узкая кровать, на которой нашли мертвую Марию Вечеру, кронпринц с простреленной головой, прислонившись к стене, сидел рядом, как страж. Кровать была узкая, покрытая белым саваном одеяла, и непонятно, как они спали на ней вдвоем. Рядом стоял могильным памятником саркофаг Марии Вечеры. В комнате было тихо и страшно, Ольга Васильевна прижималась к Ивану Андреевичу, и он украдкой гладил ее голую спину, просовывая руку под свитер.
На монастырском кладбище нашли могилу, положили цветы. Было солнечно, радостно. Монахиня в большом колпаке прошла мимо и помахала им.
– Как жаль, что все это закончится, – говорила Ольга Васильевна сквозь слезы, имея в виду их бедный роман.
– Путешествия есть путешествия, всегда заканчиваются, – сказал Иван Андреевич.
На обратной дороге в сумерках он гладил внутреннюю сторону ее бедра, и они оба хотели скорее доехать до гостиницы в Бадене.
Около дворца развернулся освещенный огнями рождественский базар. Иван Андреевич выбирал елочные игрушки. Каждую рассматривал придирчиво долго, прежде чем взять ее в руки, снимал одну перчатку, потом другую, неспешно рассовывая их по карманам, не обращая внимания на образовавшуюся очередь. Потом на плохом английском просил снять ему две с самого верхнего ряда, снова рассматривал, возвращал, потом просил достать те же игрушки еще раз. Ольга Васильевна, не в силах выносить это, отошла в кондитерские ряды за марципановыми конфетами. Она ела их, вынимая из целлофанового пакета, сразу по три. На крыше палатки с конфетами сидел игрушечный механический медведь и пускал мыльные пузыри.
Ольга Васильевна снова увидела розовую девочку, она сидела в коляске в бежевом меховом конверте, как в огромной варежке, и просила – еще, еще, и смеялась, когда медведь выпускал из трубки стеклянные в морозном воздухе пузыри.
На остановке долго ждали автобуса и потом в автобусе ехали, прижатые к поручням. В окнах вместо города отражались лица пассажиров, как череда портретов в сумраке картинной галереи.
В вестибюле отеля, где по периметру холла на винного цвета столах лежали книги с картами Вены и на каждом столике, зажатом кожаными диванами, горели свечи, они заказали ужин. Длинный официант, черный, извилистый, объяснял Ивану Андреевичу, что из чего приготовлено, а Ольга Васильевна выбирала десерты, не могла выбрать между шоколадным тортом, панакотой и чизкейком и выбрала сразу три.
– Я тебе в этом не помощник, – сказал Иван Андреевич, неодобрительно глядя на пирожные.
– Помнишь Майерлинг? – вдруг спросила Ольга Васильевна.
Иван Андреевич ответил сразу: помню, и его лицо подобрело.
Она впервые подумала, что ему, наверное, в их долгом браке не хватает любви.
Ольга Васильевна долго не могла заснуть, смотрела, как Иван Андреевич в желтом круге света от включенного ночника раскладывает купленные игрушки, сидя на стуле в одних трусах, широко расставив худые в венозных мешочках ноги. Он оборачивал игрушки в бумагу, в четыре слоя, потом обматывал их скотчем, потом целлофановым пакетом, складывая полученные коконы в меховые варежки, а варежки в тканевую сумку.
Когда наконец она заснула, то снова оказалась во дворце, из которого все вынесли и остались только одни кровати. Это были разные кровати: ручной работы, с ангелами в изножье, почти игрушечные. Были огромные из вековых дубов, среди них она сразу узнала узкий коричневый гроб – кровать Франца Иосифа; ей захотелось спрятаться от этой кровати, но кровать была такая длинная, что ее нельзя было обойти, и она шла вдоль нее, как вдоль набережной, и казалось, вот сейчас раздастся скрип, Франц Иосиф станет в полный рост и начнет командовать парадом.
Ольга Васильевна прошла уже весь путь и оказалась в еще одной комнате с кроватями, стоявшими сплошными рядами от одного края стены до другого. Стала перелезать через них, как через турникеты. Грозная блюстительница музея возмущенно запротестовала – это музейные экспонаты, нельзя ничего трогать, немедленно брысь. Ольга Васильевна стала извиняться, объяснять, что иначе пройти невозможно.
– Возможно, – сказала экскурсовод, – низом надо ползти.
Ольга Васильевна поползла, собираясь заплакать от унижения.
– А вот эта кровать – Марии Антуанетты, – раздался сверху скрипучий голос мучительницы. – Вы искали.
«Я устала, я хочу лечь», – подумала Ольга Васильевна и в тоске легла на кровать, на самый край, свесив ноги, чтобы не запачкать одеяло.
– Что же вы делаете? – раздался голос экскурсовода, – вы с ума сошли, это же кровать императрицы, вы что же думаете?
И экскурсовод стала толкать Ольгу Васильевну двумя руками вниз.
– Нет, я удержусь – сопротивлялась Ольга Васильевна, но упала вниз на жесткий ковер и проснулась.
В комнате было темно. Ольга Васильевна зашла в ванную, включила воду, но не стала умываться, закрыла кран и вернулась обратно.
– Что же это такое? – раздался недовольный голос Ивана Андреевича, – разбудила, теперь не усну. Ты что же, решила ночью мыться? Ты же знаешь, как дорог мне сон, как мне необходим сон, сколько я пью снотворных, калеча печень.
Он долго мыл стакан, потом открыл бутылку воды, долго мешал ложкой, чтобы вышли все пузыри, долго пил, и Ольга Васильевна считала глотки, потом снова мыл стакан. Это был его принцип – никакой грязной посуды.
И Ольга Васильевна думала, что там, в Москве, где все расписано – работа, фитнес, школа рисования, уроки танго, на которые они ходили вместе, но которые Иван Андреевич часто пропускал, можно жить, а здесь, в Вене, где нет ничего, кроме них самих, нельзя.
– Пирожных много съела, вот и не спишь, – из темноты сказал Иван Андреевич.
Но Ольга Васильевна знала, что это не пирожные, это другое: что-то темное, всегда бывшее в ее жизни, но загораживаемое всем подряд, подошло и столкнуло с кровати. Она проснулась, взобралась обратно, победила, темное отошло. Но еще она знала, что это временная победа и наступит момент, когда это неназванное чудовище снова навалится всей силой, и тогда уже она не сможет заснуть ни в одной постели.
Баба Галя
В квартире Елистратова, провинциального писателя, собралось малое числом и богатое духом общество поэтов и писателей. Вернее, поэт присутствовал в единственном экземпляре, на то он и поэт, а писателей было четверо, хозяин вечера Елистратов и дамы. Голова Елистратова гудела после вчерашних возлияний, сердце ныло, и все было противно, и все чего-то жаль, особенно денег, одолженных у драматурга Баршова и с ним же пропитых. Драматург Баршов в свете утреннего разговора предстал перед Елистратовым собеседником менее приятным, нежели собутыльником, и наотрез отказался уменьшить сумму долга в соотношении с выпитым им самим. Расстались врагами. Елистратов вернулся домой, где его не ждала даже немытая посуда, и в сердце его было так же сумрачно и холодно, как и на улице, покрытой первым слоем октябрьского снега, белизну которого успели подпортить ботинки.
– Ну что… начнем наше скромное литературное собрание, ведущим которого был избран я более двух лет назад с вашей, так сказать, великодушной подачи. Проведем наш вечер в моей более чем скромной квартире, пока редакция охвачена ремонтом, – начал Елистратов. – Сначала мы обсудим вот что: так сказать, темы, которые мы используем в своих произведениях. Заложник ли творец раз придуманной им формы иль отпускает себя из заточения каждым новым сочинением? А потом вы зачтете свои новые, так сказать, творения. С вашего позволения я тоже прочту кое-что, и потом, обсудив это все дело, мы разойдемся по домам. Давайте начнем со Светы, вы написали роман «Венера», так сказать, «потупила глаза». Какова ваша личная тема?
Светлана встряхнула волосами, поэт обернулся на их невесомый шепот и замер.
– Ну как вам сказать, а-а-а, я пишу скорее по наитию. Наитию души, что ли. Короче, о чем душа мне говорит, то и пишу.
– Вы как-то определенно можете классифицировать то направление, по которому к вам идет трансцендентальный, так сказать, поток информации? Одно ли это направление? Несколько ли?
– Можно я вмешаюсь в вашу беседу? – женщина угасающих лет, врач-терапевт по основной профессии, робко встала с дивана.
Елистратов и Светлана кивнули.
– Я не читала прозу Светы. Вернее, читала отрывочно. Мне кажется, что Света пишет только о любви.
– Нет, что вы! Я не пишу только о любви, наоборот, я любовные темы обхожу стороной. Я прочитала однажды, что поэт – это пророк. То же можно отнести и к писателю. Писатель – это тоже пророк, не в обиду поэту будет сказано.
Поэт примирительно развел руками и устремил на Светлану благословляющий взгляд.
– Я замужем, – продолжала Светлана, – и в своем творчестве не использую темы измены, ревности, понимаете. Опасаюсь собственного пророчества.
– Ну вы же не можете отрицать, что центральная тема вашего творчества – любовь? Женщины о другом писать не могут, я много вас перечитал. Я, с позволения своих коллег, друзей и соратников, могу это утверждать, – раздражался Елистратов. – Все эти ваши личные интимные моменты, ревность, это все ваши, так сказать, дела с мужем. Вот и Венера ваша – богиня любви. Вот в моем последнем романе «Зерно, упавшее в землю» есть подобное тонкое замечание. Я пришел к нему совершенно неожиданно. Что меня вывело на этот путь? Мой жизненный ли опыт или опыт, так сказать, моего внутреннего автора, не знаю, – оживился Елистратов, – там есть такое место. Позвольте, я зачту, боюсь быть неточным в цитате.
Елистратов выбежал в соседнюю комнату, где опорожненные бутылки скромно соседствовали с книгами.
«Неплохо вроде бы вечер начинается, – думал Елистратов, – еще бы выпить, конечно, выпить бы».
За оконной рамой второй год лежала мертвая муха.
Он вспомнил, как еще летом тайком перелил в преподнесенную матерью бутылочку с раствором от комариных укусов яблочный самогон и спрятал в аптечке. Обе жидкости мать настаивала самолично. Раствор не снимал зуд от укусов, а самогон был слаб, пах тоскливо, скисшими яблоками, и был невкусным, как все, что готовила мать.
Елистратов сделал глоток, другой, и счастье солнцем заполнило его тело.
К затихшим собратьям по перу он вернулся сосредоточенный и мирный.
– «Ночь была холодная, – начал он уверенным голосом. – Неубранное сено стыло в поле. Баба Галя долго не могла уснуть, от ежедневной работы болели ноги. «Да чтоб тебя, – прошептала она, жалуясь одновременно на мучившую ее боль и жизнь, обрекшую ее на эту боль. – Были бы внуки, приехали б помогли. Вон, как у Нюры, каждую субботу приезжают на машине, несут ей пакеты гостинцев – конфеты, печенье, колбасу, – завтракают дружно, а потом все так же дружно идут в поле и за один день убирают всё».
– Простите, – вмешалась Света, – а при чем здесь Венера? Или, может быть, я вас не в правильном месте перебила.
– Вот именно, – почти зло ответил Елистратов. – Я хотел про Венеру зачесть следом, но если у вас нет терпения, то что ж, давайте обсуждать ваш роман.
– У нас есть терпение, продолжайте.
Елистратов выдержал паузу и продолжил:
– «Баба Галя наполнила облупившуюся кастрюлю водой и стала варить куриные желудки для трех кошек, серой, белой и черной, которые жили вместе с ней, но и отдельно. Домой ночевать приходили через раз, и часто баба Галя встречала их утром на ступеньках поселкового магазина, где они выпрашивали колбасу у мордастой продавщицы Любы, в которую был влюблен ее сын, местный участковый, добрый, но находящийся под материнским гнетом Иван Владленович. Каждый раз, когда он представлялся, местные бабки вздыхали и говорили: нагуляла его на стороне Федотовна. У нас Владленов отродясь не водилось. Что было правдой. Владленов не было, одни Василии да Иваны, а Федотовна двадцать пять лет назад ездила в Керчь, на море, и привезла гостинец. Виктор, Галин муж, след его уж простыл, завлекли знатного гармониста в добровольный плен вакханки из другого села, укоризненно говорил бабе Гале: «Опозорила ты меня, Галя! Разведусь!» Говорил он это за бутылкой водки, а по трезвости ничем бабу Галю не укорял. А чем ее корить? Две грамоты, медаль, коровы всегда надоены, свиньи сыты, и белая скатерть накрывает стол, как сметана капустный пирог».
Елистратов увлекся чтением, писательницы приуныли, а поэт задумался о своей судьбе. Стихов он не писал давно. В юности он написал их так много, что и через пятнадцать лет читал свои ранние стихи под видом новых. Чужих стихов он не любил, как, впрочем, не любил и чужой прозы, не любил он также других поэтов и писателей, Елистратова называл словоблюдом, но говорил это в приватных беседах, не в глаза. Тет-а-тет же с писателем был подобострастен, потому что любил ходить в скромную редакцию, где по вторникам и четвергам были собрания, и жена ему, несмотря на то что поминала каждую пишущую девушку недобрым словом, гладила для этих встреч рубашки. Пишущие девушки были главным интересом в жизни поэта. Не те, что, брызжа слюной, читали свои произведения, словно солдат молитву перед боем, а другие – робкие бухгалтерши и сотрудницы почты.
Две другие дамы не представляли для поэта интереса, но вот Светлана… Поэт устремлял на нее долгий влажный взгляд, а Светлана с тоской слушала Елистратова, отрывку из его книги не было ни конца ни края, и она боялась, что он прочтет весь роман до конца. Елистратов дошел до сцены в магазине, где продавщица Люба слушала признания в любви Ивана Владленовича, Светлана же мысленно перечитывала абзацы из своей книги и радовалась, как покупке нового платья, складности слога. Она думала, уйти ли ей или остаться, но тут встретилась глаза в глаза с поэтом и решила еще немного задержаться.
Елистратов, прочитав главу, почувствовал утомление, извинился за паузу перед обрадованными слушателями и вышел в потайную комнату.
– Это безобразие. Он что, и дальше будет так читать? Вот никогда не ходила в гости к мужчинам и больше не пойду, – возмутилась угасающая дама.
– Вы просто мужененавистница, – с неприязнью отозвался поэт, которого раздражали дамы, склонные к скандалу. – Вот Светлана, как истинный писатель, безразлична ко всяким склокам и пишет поэтому отличные книги.
– Книгу, у меня только одна книга, – скромно поправила Светлана.
– Книгу, – поправил себя поэт. – Но я уверен, что с вашим талантом их будет больше, чем одна.
– А вы читали? – спросили в один голос дамы.
Поэт смутился:
– Кое-что читал, но не все, не все, и жажду продолжения.
Тут вернулся обновленный Елистратов.
– Что ж, хорошая встреча, плодотворная, а вот еще отрывок.
Угасающая дама запричитала жалобным голосом:
– Вот вы маститый писатель, мне нужен ваш совет. Разрешите зачитать мою рукопись, умоляю.
Елистратов скорбно вздохнул – он, как и поэт, не любил чужих книг.
– Формат нашего вечера предполагает чтение только очень короткой прозы, – сказал он предупреждающе.
Инна, как она позволила себя называть Елистратову, достала из сумки тетрадь. Елистратов, мгновенно оценив ее толщину, ощутил неминуемый призыв выпить.
Допивая самогон, он снова вспомнил Баршова, и снова низменная натура драматурга поразила его больно в сердце. Ему стало жаль денег и особенно того, что он называл Баршова братом. В соседней комнате тихим страдающим голосом читала Инна.
«Надо разбавить, разбавить», – думал Елистратов, разглядывая стопку своих книг и одновременно соображая, есть ли еще неистраченные запасы алкоголя, но их не было. Он взял книгу своих ранних рассказов, где баба Галя была еще Галиной, молодой и шустрой бабой, и, неся эту книгу, как подстреленного на охоте зайца, вышел к коллегам.
Инна все читала, расцветая от каждой строки, и Светлана что-то шепотом говорила расплывшемуся на кресло поэту, имя и отчество которого Елистратов вспомнить не мог, несмотря на то что поэта было так много в его жизни.
– Друзья, друзья, – торжественно перебил Елистратов, – это все очень хорошо, то, что вы читаете, но разрешите, так сказать, поделиться своим, из старого, преподать мастер-класс. Это почти уже классика, но кто нынче читает классику? Забыли все и всех.
Елистратов читал, как молодая Галина морозным днем вышла в сарай подоить корову, в валенках на босу ногу, молодая, крепкая, розовая, с толстыми, как антоновка, коленками. Корова ласково мычала, и Галина пела, радуясь морозному свежему дню. Сено пахло, как женская шея после поцелуев.
– Почему мы должны слушать только вас? Я, конечно, все понимаю, вы писатель, вы председатель регионального союза писателей, но сегодня не день вашего творчества. Мы сообща обсуждаем всех, – третья писательница воспользовалась паузой и успела просунуть в нее свой нос.
– Давайте обсудим вас.
– Я пишу, – с радостью стала рассказывать она, – детскую литературу.
– Подождите, – Елистратов нахмурился. – Представьтесь сначала.
– Татьяна Николаевна Шмакова. Детский писатель. В свободное от литературы время подрабатываю юрисконсультом на молочном заводе.
– Вас, Татьяна Николаевна, наверное, не печатают?
– Почему же. В журнале «Ростки жизни» недавно вышла публикация.
– Не знаю. Не знаю. О чем же вы пишете там для детей? Бабка за репку, репка за мышку? Коровушка, толстые бока, принесла ребятушкам молока?
– Почему вы в таком тоне позволяете себе с нами разговаривать? Если собрание проводится у вас дома, это не значит, что мы к вам лично в гости пришли и вы можете вести себя, как хотите. Я бы добровольно к вам не пришла.
– Я хочу поддержать писателя, – вступился поэт. – Это не просто писатель, писателей много, это писатель-лауреат. Вы оскорбили не только писателя-лауреата, но и пожилого человека.
Елистратов тут же обиделся на прилагаемое к нему определение – пожилой, но за этой мыслью пришло и другое – да, пожилой, одинокий, никому не нужный, и вот пришли в его дом со своими жалкими сочинениями, и никто не принес куска хлеба, ни говоря уж о бутылке.
– Неблагодарные, – вскрикнул Елистратов. – Пришли тут, читают свою ерунду, все – вон.
Дамы вскочили как подстреленные, поэт остался в кресле.
– Вы не писатель, вы какой-то натуральный козел, – Татьяна Николаевна вышла последней и хлопнула дверью.
Поэт заторопился, исчезала в осеннем дожде Светлана:
– Приношу извинения, но я спешу, спешу.
– Гады вы все, – тихо сказал Елистратов, – даже выпить не принесли.
– Я принесу, принесу, – на ходу надевая ботинки и завертываясь в шарф, говорил поэт.
– Баршов, сука, гад, притворялся другом, – жаловался Елистратов, но никого в квартире уже не было.
Елистратов нашел самый первый свой рассказ, где Галина, еще совсем юная девушка, влюбилась в пожилого председателя колхоза.
«Я бы тебя, Галюшка, любил всю жизнь, но мои года непреодолимой пропастью разделили наши жизни на два берега», – изливал душу в конце рассказа председатель. Галина плакала, плакал и Елистратов, зная обо всех трагедиях, предстоящих Галине на протяжении семи его романов и одной повести.
За окном окончательно смерклось.
«Эх, была Галина, а стала баба Галя, была жизнь, да прошла», – тосковал Елистратов, листая книгу безо всякой надежды, но вдруг заначенные однажды триста рублей блеснули розовым светом между серых страниц.
Елистратов возвращался домой с чекушкой водки в кармане, шел мягкий снег.
«Напишу-ка я, так сказать, приквел к первому своему роману».
И строки нового романа замерцали сиянием звезд в ночном деревенском небе. Вот он сам, молодой Елистратов, автор первой, но уже наделавшей шума в писательском мире книги, выходит из сеней попить парного молока, надоенного юной Галинкой. Она в смущении наливает ему из большого ведра.
«Молодой писатель втягивает ноздрями травянистый запах парного молока.
– Как хорошо, Галинка, что ты живешь трудом и каждый день твой наполнен смыслом.
Галинка, задорная девчонка, смущенно смеется, ее черная смоляная коса обвивает шею, как виноградная лоза веранду дома.
– А вы что же?
– А я, Галинка, писатель. Я пишу о жизни.
Галинка смущается еще сильнее, чуть не опрокидывает ведро с молоком.
Молодой писатель хитро, но добродушно улыбается:
– И о тебе напишу, Галинка».
Елистратов шел по улице, и радостные слезы застилали его глаза.
Сорок дней
На поминках друзья покойного говорили много, друг за другом, словно передавали эстафету.
– Потому что все могло у него сложиться по-другому, но не сложилось, и в этом наша вина и боль. Простит ли он нас?
– А были молодые, голодные, жарили картошку, и он разделял на две половины. Одна мне, другая вам.
– Всегда, всегда он был эгоистом, – сказала Анна Васильевна, вдова художника, похожая на большую птицу, сходство с которой усиливали черные прозрачные рукава блузы, расширявшиеся к манжетам.
Ирина Михайловна, в черном обтягивающем платье, сидела немного боком на жестком диване в самом конце стола.
На этом диване художник спал в мастерской. На нем и умер. Стол был придвинут к дивану близко. Ирине Михайловне было тесно, она была большая, как греческая амфора, с тонкой длинной шеей. Платье не закрывало колен. И ей было неловко.
– Вот как устроено современное искусство? Кто интересен современному искусству? Его проблема в чем заключалась? В том, что он не был интересен современному искусству.
– Его проблема заключалась в том, что он был алкоголик. Он пил, – возмутилась вдова, – пил. Я прошла этот ад, я сказала – больше не могу. Я его выпустила из…
Вдова задумалась, сжала ладони в кулак и резко разжала.
– Аня, – мужчина, седина которого была словно отлита из серебра, погладил ее по плечу. Был он худой, острый как нож.
– Герман, я его выпустила, там с ним потом какие-то возились. Пили с ним, они его и убили. Водил их на нашу дачу.
Ирина Михайловна почувствовала, что краснеет.
Она приезжала к нему на дачу. Так он называл это место. Но какая это была дача? Мать Ирины Михайловны выросла в деревне, и она сама и летом и зимой приезжала к ней по выходным и трудилась. Пять соток огород, скотина, вечером доили корову. Носили из сарая в дом по два ведра, накрытых марлей, молоко теплое, густое. Цедили и разливали в банки. Туалет на улице. Надо идти через сарай с коровой, корова влажно мычит за перегородкой. Запах сена и навоза. Галоши на голые ноги, даже зимой.
Так же и у них на даче, такой же бедный деревенский дом. Вот у Сталина была дача, ездили в Абхазию, смотрели с экскурсией, или вот те дома в журналах, с колоннами, или вот даже у Оксаны, подруги, дом в Балашихе, простой, но с палисадником, беседкой, баней. А там?
Изба, уходящая в землю, прямоугольники окон, длинных, тоже почти до земли. Тюлевые занавески, резные наличники. И сам дом со стершейся бледно-голубой краской, в белых прожилках трещин. Покосившаяся лавка перед фасадом. Засыпанный снегом колодец. Единственное, что новое, – крыльцо, свежевыкрашенное коричневой краской, словно облитое шоколадной глазурью. Вход в комнату через сени. Холодно, пахнет сгнившим деревом, отсыревшими тканями и красками. В передней печь, которую он не топил, потому что есть отопление. Но туалета нет. И умываться как?
«Ношу воду из колодца», – показывает на старый умывальник, похожий на часы с маятником. Вода через дырочку в тазу льется в железное ведро. Смеется. Уже выпил с утра.
И она тоже привезла. Еще два пакета с едой. Холодильник у него сломался. Она расстроилась. А он нет.
– Ира, я только неделю попью, мне надо, понимаешь, надо. Мне надо отдохнуть. Я очень устал. А потом все. Мне Герман обещал совместную выставку в Финляндии. Поедешь со мной? Я не буду пить. Я не алкоголик. Только эта неделя.
У меня последняя выставка была десять лет назад. Я мертвый художник. Но вот Роден говорил – до тридцати лет все в яму. И я так же, понимаешь, я жил в мастерской, я пахал как проклятый. Я думал, что у меня после тридцати будет настоящая жизнь. Но и после тридцати все в яму. Понимаешь?
Для меня первым потрясением стал Поллок. Ты знаешь Поллока? Не важно. Я свой диплом сам сдал. Мне Ефимцев – он к моей работе даже не прикоснулся. Ведь что такое дипломная работа? Что там от ученика? А к моей даже не прикоснулся. И я защитил, вторая работа. Понимаешь? Ты же торты печешь, украшаешь, ты должна понять. Мне не повезло. Я пришел в соц-арт. Но что я там мог?