Лежат в темноте. Он в вязаном колючем свитере, и пахнет от него самогонкой, потом, красками.
На подоконниках сизо белеют банки с кистями, как свечи в церковной чаше. Только свет белый, ледяной. Все остальное ушло во тьму. И холст, как рябое лицо, серое, усталое, смотрит с треножника мольберта.
Он гладит ее лицо шершавой рукой, без страсти, без желания. Ногти красно-коричневые от краски. Но в темноте не видно.
– Знаешь, какой цвет остается видимым в темноте дольше других? Синий. Вот свитер твой синий, я его вижу. А губы уже нет. Губы у тебя, вот как сангина. Тепло-красные, у лисиц такого цвета шерсть. А волосы золотые, как у венецианских мадонн, и вся ты сама мягкая, и глаза бледно-зеленые, словно залитая водой трава, и нос тоже мягкий, и кожа молочная, пахнет яблоками осенними и вином.
Он поднимался на локте и смотрел снизу вверх. Прижатая ладонью щека сложилась, как веер, гармошкой. Жалкое опухшее лицо. Волосы грязные, нестриженые, как свалявшаяся шерсть. Посмотрел и снова лег. Страшная слабость. Голова кружится.
– Ира, ты не уходи от меня, я умру. Ты – мое спасение. Все оставили. Все. Как у Высоцкого. Все уйдут, кроме самых любимых и преданных женщин. Мне обещали выставку в Финляндии. Буду там работать, писать для выставки. Я брошу пить, вот только эту неделю еще, а потом поеду. Ты со мной. Я тебя напишу.
И страшная тоска, что не поедет и не напишет, и вдруг надежда, а вдруг. Видела сквозь темноту не написанную еще картину. Ее лицо белеет в темноте, как на картинах Караваджо, и прядь волос, словно из расплавленного золота, вдоль лица.
Все смотрят, восхищаются: «Какая красивая женщина. Это она спасла его».
А потом снова надвинулась тоска. Он лежит рядом, храпит. Несколько раз просыпался, вставал, находил в темноте бутылку и пил глотками. Так они дожили до утра.
Утром она принесла три ведра воды из колодца и уехала.
Он спал, открыв рот. Лицо коричнево-серое, цвета необожженной глины.
Как спасать? У самой сын подросток, мужа нет и никакой помощи.
В мастерской потолок вымазан белой краской. Подрамники свалены друг на друга. Несколько картин на стенах. Лимоны на одной. На другой – большой и маленький человек под одной шляпой.
Полки в четыре ряда. Вазы с кистями. Пустые банки от кофе. Кружки с отпечатками краски во внутренней части. Его автопортрет карандашом, где он с бородой, улыбается глазами. Таким она его не знала.
– Вы хотели купить картину? – спросил Герман Ирину Михайловну. – Пойдемте.
Вдова тоже пошла с ними в другую комнату, заставленную мольбертами.
– Он почти ничего не писал в последнее время, – Герман вздохнул. – Вот тут в папке наброски.
Ирина Михайловна бегло просматривала один рисунок за другим. Руки дрожали от волнения. Внезапно она увидела свой портрет.
Землистое лицо с красными снежинками сосудов вдоль крыльев носа, мешки под глазами скомканной бумагой. Две складки на шее. Мятая повисшая грудь с тяжелыми сосками, широкие плечи, тяжелые кисти, как камни. Живот одной большой складкой нависал над лобком с рыжими редкими волосами. Волосы, завернутые в дулю, и во взгляде превосходство. Над кем?
Это был карандашный набросок. И оттого, что ничего на нем больше не было, Ирина Михайловна чувствовала себя еще более поруганной.
Герман спросил равнодушно:
– Это вы?
Вдова перевела взгляд с Ирины Михайловны на рисунок, словно перелетела с ветки на ветку. Ирина Михайловна спросила:
– Можно купить?
– Конечно, – согласилась вдова с облегчением.
Ирина Михайловна отдавала деньги, которых ей было очень жаль. У нее горели лицо, уши, и ей казалось, что все неприязненно смотрят на складку на ее животе. Ей было стыдно самой себя. Стыдно обтягивающего фигуру черного платья, стыдно коленей, рук и даже нового маникюра, и самое главное, она стыдилась воспоминаний о том вечере, когда он смотрел на нее и она чувствовала себя такой прекрасной.
Художники за столом заговорили о своем и не вспоминали больше покойного.
– Кто сегодня любит живопись? Никто. И вы не любите, – говорил один, громко, с отдышкой.
Ирина Михайловна захотела уйти тихо, ни с кем не попрощавшись. Но вышла вдова и благодарила ее за пироги:
– Я никогда ничего не пекла – ни пирогов, ни тортов.
И голос ее дрожал, как змея, приготовившаяся к укусу.
Ирина Михайловна несла свой рисунок в бумажном конверте, повторяя про себя: разорву, уничтожу. Но перед глазами вдруг появлялось молодое улыбчивое лицо художника с давнего портрета. «А ведь могла встретить его раньше, вот такого. Ходила бы за ним, как за ребенком. И остался бы таким веселым, бородатым». И сразу же она вспомнила о последней встрече, как прижимался во сне горячей щекой к ее руке, и почувствовала фантомное тепло в том месте.
В маршрутке она села на свободное место, еле вместившись между попутчиками, закрыла глаза.
– Женщина, женщина, – мужчина слева пытался выйти, но ему мешали ее колени. Он сердился, наступал на ноги, но все-таки сумел протиснуться к выходу. Выходили другие, и все толкали, наступали на ноги. Ирина Михайловна морщилась.
Наконец Ирина Михайловна осталась одна, изо всех окон на нее наваливалась ночная темень. Ей хотелось отодвинуться от темноты, но было некуда. Шел дождь. Она пыталась разглядеть темно-синее небо, но оно сливалось с остальным пейзажем, портрет под ее руками подрагивал в такт коленям.
Аня и Маря
А как доктор новый приехал, все и случилось. И не то чтобы он был красивый. Нет. Но руки пахли мылом. Ни Аня, ни Маря так не пахли, а пахли грязными котятами. Матрена их целует в голову, у Ани – темно-русая, а Маря – беленькая, ресницы у обеих черные, а глаза голубые.
– Ой, не сглазь красавиц таких, – говорили. А Матрена, сама красавица, большая, белая, волосы рекой по телу разливаются, быстро ее сосватали.
После свадьбы сразу же пошла корову доить, как свекровь просила. Принесла молоко. Легли спать. Муж кусал, обнимал, прижимал, переворачивал на спину, на живот, сжимал руки, ноги, волосы, только губы не целовал.
«Любит, наверное, – думала Матрена, – пьяный, любит так».
Через неделю в армию забрали. Провожали всей деревней. Все плакали, а Матрена не плакала. Когда беременная ходила, песни пела. Ночью положит руку на живот, слушает. Аня, как рыбка, в животе плавает, хвостиком бьет.
Муж три раза за пять лет приезжал в отпуск. А письма редко писал.
В последнем письме просил прощение – остаюсь, мол, в Великом Новгороде работать и жить. Места здесь красивые, северные. Сообщай о себе мне на адрес: Кияйкину Павлу, до востребования. Матрена письмо читала, Маря рядом сидела и карандашом по письму чиркала:
– Я тучку рисую.
А Марю он так и не увидел, хотя Матрена писала ему сначала на один адрес, потом на другой: «Родилась у нас дочка, Машей назвала, как ты и хотел».
Ну чего уж теперь вспоминать.
Осенью переехала Матрена в большой председательский дом, самый дальний в деревне, у края леса. Председатель, бывший хозяин дома, строил его на семью из пятнадцати человек: он, жена Февронья да тринадцать детей. Семь из тринадцати умерли от голода и болезнью еще в войну, умер и председатель, младшие же дети разбрелись кто куда. Одну половину дома забрали под фельдшерский здравпункт, а другую оставили Февронье – живи, Февронюшка, не жалко. А чего ей одной жить, старуха немощная, еле ходит. Так и уговорила Матрену уйти из мужниной семьи. «Чего ты с ними живешь, ты им уж ненужная больше».
Матрена вечерами в фельдшерской половине полы мыла, инструменты кипятила, простыни стирала. Аня и Маря на кушетке сидят, смотрят сонно, как Матрена тряпкой по полу возит. Маря ноет потихонечку: «Спать хочу. Мама, я спать хочу». Аня терпеливо ждет, ногу на ногу закинула, руки на коленях, пальчики тоненькие, в мелких царапинах, под ногтями грязь. Матрена не удержится, схватит быстро Анину ножку мокрыми руками, в пяточку поцелует.
Маря свою ножку тут же вытягивает: «И мою поцелуй». Матрена целует. Блестят холодной сталью шприцы и инструменты, полотенца и простыни с белым мертвенным отливом сложены стопочкой, жухло светит голая лампочка на потолке. Тихо на улице. Только деревья в лесу выстроились черной очередью и шумят. Ничего за ними не видно, ни неба, ни луны.
Фельдшерица два раза в неделю посылала Матрену в городскую больницу за бинтами, ватой, лекарствами. Десять километров через лес туда, десять – обратно. Матрена просыпалась до рассвета. Маря чувствует, что Матрена встала и куда-то ушла, всхлипывает, зовет из своего сна.
– Спи, Маря, я здесь.
Матрена стоит в темноте, ждет, спит – не спит, вроде бы спит, и на цыпочках из комнаты, а следом – настигающий топоток Марьиных ножек.
Матрена выскакивает из дома, на бегу в платок заворачивается. А внутри, где сердце, огромное животное мечется туда-сюда, скребет когтями и громко воет.
Первую половину дороги лес – холодный, темный, потом редеет, белеет, вот уже деревца стоят по одному. Друг за другом показываются – автостанция, остановка, магазин, больница. А в больнице – доктор.
Глаза у него как будто желтые. Странные глаза. Цвет, как у волка. Губы жесткие и подбородок. А волосы светлые, мягкие.
Голос ласковый, серьезный. Он и с пациентами ласковый. Матрена заслушается за дверью, как он им говорит: «Фамилия, имя, отчество? Сколько лет? На что жалуетесь?» – и не заметит, как доктор из кабинета выйдет и мимо пройдет. Вот уже стоит на крыльце, курит, старый ватник поверх белого халата накинут, ботинки гладкие, черные, блестят. Когда втягивает дым, хмурится, а выдыхает, как будто воздух целует. Матрена стыдится своего платка и валенок, старается пройти незаметно, но он ее останавливает:
– Ну здравствуй, Матрена. Что расскажешь, Матрена?
Матрена стоит напротив него и молчит, думает: «Рассказать про дочек. Что рассказать?» Он смотрит, смотрит. Сигарету докуривает.
– Я думала, вы не курите.
Первый раз ему что-то сказала. Засмеялся.
– Я ведь и водку пью, Матрена.
Темный он. Шла домой через лес и думала. Темный. Засмеялся как-то по-темному. А глаза все-таки желтые, волчьи, и улыбка. Улыбка у него неласковая. В лесу тихо, только снег под ногами скрипит, как будто живой. Луна в небе светит сквозь молочный пар облаков, далеко-далеко, не достать деревьям до того света.
А в доме уже все спят. Спит Маря, руки, ноги разбросала в стороны, тело расслабленно-легкое, как будто она во сне своем летит. Аня спит на боку, ноги с кровати свесила. Вот-вот упадет. Спинка нежная, позвоночник – тростниковой дудочкой. Кожа теплая, нежная, как слезы, как цветочные лепестки, как платки шелковые. Матрена села рядом. Волосы гладит: Марины – светлые, Анины – темные. Маря глаза открыла, посмотрела сонно.
– Спи, Маря.
И по лбу ее гладит. Как будто стирает что-то плохое. А из темноты на Матрену доктор смотрит. Сергей Владимирович. И Матрена на него смотрит. Он улыбнется, и Матрена улыбнется. Аня во сне вздохнула. Матрена вздрогнула. Доктор все смотрит и смотрит.
– Не смотри, – шепчет в темноту Матрена, – не смотри.
Ложится в середину между Марей и Аней. Маря голову свою на Матрену положила, Аня – ноги, так лежат, а доктор смотрит и смотрит.
– Не смотри, – а сама глядит в темноту, не закрывает глаз.
То ли муха, зазимовавшая с лета, снегом холодным разгоряченного лица коснулась, то ли приснилось, что муха. А доктор по-прежнему где-то там.
– Господи помилуй, – просит Матрена и все смотрит то в угол, то прямо перед собой. – Помилуй, помилуй, – повторяет, засыпая.
И кто-то склоняется над ее лицом, близко-близко, дыша губами.
– Поцелуй меня, – зовет Матрена и просыпается.
Ночь вокруг. Бабка старая, Февронья, на печи лежит и тяжело дышит. Вот-вот умрет. Только бы жила. А кроме нее, никто больше за Марей и Аней не посмотрит. Матрена подходит к ней рано утром, просит: «Они маленькие, не пускай их на улицу, пусть дома играют».
А в больнице снова доктор на крыльце курит. Заросший, хмурый.
– Матрена, я небритый. Я вот побреюсь, в кино вас позову. Пойдете?
– Пойду.
– А муж вас отпустит?
– У меня нет мужа.
– И детей нет?
Он спросил про детей серьезно, и Матрена ничего не ответила. Как будто побоялась сказать, что есть. А вдруг с детьми в кино не позовет. Кому они – чужие дети – нужны.
– Ну так пойдете?
– Пойду.
Улыбнулся и по плечу Матрене рукой провел.
Матрена домой возвращается, сердце стучит, и воспоминания, как кадры в кино, мелькают. То Марю с Аней вспомнит, то доктора, как он сидит за столом и пишет, и медсестра его, Надежда Федоровна, выходит из кабинета и говорит: «Кто следующий по очереди?» Или вот, в чем же в кино идти. Платье есть, а вот сапог хороших нет. А если туфли надеть? Но как в туфлях по снегу?
Снег посыпался. Матрена закрыла нос ладонью. Дышит в варежку. Деревья в темноте срастаются друг с другом. Вокруг луны белый дым, и луна сквозь него в собирающуюся темень желтым глазом смотрит.
Матрена шла почти на ощупь, слушала свои шаги. Доктор забывался, словно его, как и лес, заносило снегом. Только шаги отзывались болью в голове и хотелось спать.
Перед спуском в деревню сгустилась особенная темнота, но скоро через просветы в деревьях замелькали над домами столбики дыма, кое-где горел в окнах свет.
– Маря потерялась. Аня дома, а Мари – нет, в лес убежала. Кругом искали, – выскочила на Матрену белым лицом соседка Вера.
Сердце почти остановилось. Так лавина начинается со снежной пыли.
И уже не понимая обрушивающихся на нее слов, побежала Матрена обратно в лес, в страшную ночную тишину, туда, где плачет глупенькая Маря, и Матрена не знает где. Ей казалось, что Маря повсюду, но Мари нигде не было.
Матрена плутала по лесу, как потерявшаяся корова, бессмысленно, звеня отчаянием, как колокольчиком. Она просила того, кто сидит над звездами, пожалеть ее, избавить от этого горя, но лес был темен и тих, и звезды темны и тихи, и небо, и все вокруг.
Когда закончились силы ходить, села в снег и завыла. И если бы не Аня, то легла бы в сырое, холодное и не встала бы никогда.
Снег успокоился. Было тихо, хорошо, как на новогодней открытке, только фельдшерский дом смотрел на Матрену мертвыми темными окнами. Она шла навстречу этой страшной тишине, стучали зубы, дрожало все тело. «Не давала им синюю бархатную бумагу трогать. Ничего у них не было, а я ругала, не трогайте, не берите». И следом про доктора, как ничего не ответила на его вопрос о детях.
– Это Бог наказал. Меня Бог наказал, – повторяла Матрена и била себя по губам.
– Где ты все шляешься? Верка с мужем тебя ищут. Сначала Марю искали. Анька твоя Веркиной Ольге сказала, что мы Марю потеряли. А кто ее терял, она вон с улицы пришла, залезла ко мне и спит, не раздевшись. Ох, и врать стала девка. И когда сказать успела. Ты куды в лес-то помчалась? Сходи к им, скажи, что возвратилась. А эти тоже, нет бы спросить, малолетнему дитю верют. Они бы еще курице поверили. Как вон Нинка. Вся семья у них непутная. А ты Аньку набаловала и эту вот маленькую тоже. Вот что значит безмужняя.
Февронья ворчит, а Матрена не слушает. Схватила Марю с печки и целует, целует. Маря недовольно во сне хнычет. Волосы спутались, ротик открыт. Матрена на ходу с нее снимает гамаши, свитер, пуховый платок. Осторожно, словно сокровище, кладет Марю к Ане на кровать. Сама рядом ложится. Но заснуть не может. Все ей целовать и плакать хочется. Носом их вдыхает. «Котята грязные вы мои». Ножку поднимет, в пяточку целует. «Маря, куда ты от меня убежала? Куда ты от меня убежала?» И прижимается к Маре, словно Маря огромная, а Матрена маленькая.
Февронья с печки говорит:
– Мотя, так детей любить не надо. У меня семеро померли. Заверну одну в платочек, похороню. Приду – другой мертвый лежит. Не помню, как звали.
«У тебя померли, – думает Мотя, – а у меня выживут. Больше не оставлю одних. Сто лет жить будут».
Засыпают. И снится Матрене, как будто бы метель ночью поднялась, но не белая, а синяя, и колокольчик звенит то тише, то громче. Мимо фельдшерского дома сани проехали, возницу не видно, а повозка – пустая, а следом – грузовик, а в грузовике доктор, в черном костюме, сверху шуба волчья на плечи набросана. Курит, и дым от сигареты застывает снежным клубком.
– Матрена, а пойдешь за меня? Собирайся.
Матрена в дом бежит, будит Марю с Аней, выходят все втроем, а доктор грустно головой мотает:
– Мотя, вас троих не возьму. Много мне.
Уезжает. Они стоят, снег все сыплется. Ничего уже не видать. Снова колокольчик звенит. Доктор в санях с невестой мимо их дома едет.
– Мама, какая невеста белая!
А потом снится, как кто-то Матрену на санках везет, а на коленях у Матрены Маря с Аней сидят. И снег на всех трех падает. А этот кто-то везет их через лес и говорит что-то непонятное. Матрена спрашивает: «Что ты мне говоришь?» Этот кто-то отвечает, не оборачиваясь: «Спи, Матрена, все хорошо у вас будет. Я довезу».
У Матрены во сне глаза закрываются. Тихо, тепло, все останавливается, только снег падает и падает до самого утра.
Спи, мое бедное сердце
Памяти Юрия Трифонова
Они пришли ночью по железной дороге, Дмитрий Константинович и мальчик.
Телефон поперхнулся, закашлялся, выплевывая застоявшееся молчание, и наконец зазвенел. Лике Витальевне казалось, что звук идет по позвоночнику, отнялись руки и ноги, застучало сердце, сразу заговорили несколько голосов, и среди них сердитый голос Павла Сергеевича: «Звонят, мерзавцы!» Она даже увидела его руку с бледными волосками, золотое кольцо, обхватившее палец, и трубка холодная, склизкая, как рыба, заелозила в руке от страха, а в ней – живой голос, попавшийся на крючок, назвал ее имя. Она снова заснула, но через новый сон бледный треснувший голос повторил: «Мы пришли». И она спросила, узнавая голос: «Это сон?»
Лика Витальевна еще полежала, обвернутая, словно марлей, меланжевым ватником Павла Сергеевича. В нем ее принесли в лодочный домик, в нем и оставили, хотя лодочник хотел забрать ватник, но кто-то сказал: «Это же Лика Витальевна, оставь». Лодочник повторял: «Да какая им теперь разница?», но ватник оставил. Матрас под ней, набитый коричнево-красными сосновыми иглами, просвечивал старой кровью. Лика встала, машинально приглаживая волосы, стирая с лица сосновую пыль дрожащими пальцами, и, когда встала, захотела лечь снова, так сгибала ее дрожь, не давая распрямиться.
А гости ходили там снаружи, и она слышала их шаги – большие, маленькие.
Лика. Он назвал ее по имени, без отчества, как и тогда, уже перед отъездом, когда было не важно, имя, отчество, он бы мог никак ее не называть, потому что уже все было ясно. Но он говорил – Лика, Лика, слегка спотыкаясь на «к».
Она вышла без туфель. Сразу заныло море. И холодный мокрый воздух заполз под платье. В карманах ватника лежали сосновые иглы, и она не помнила, когда их туда положила, в последний ли раз, перед бомбежкой, или еще раньше в лесу, когда собирала иглы и мох для новых матрасов.
Они ждали ее на вагонной станции, с отсеченным каменным боком. Мальчик сидел на чемодане, а Дмитрий Константинович, вжатый в темноту, смотрел на лодочный домик, откуда вышла Лика Витальевна.
Она разглядела его не сразу, только серебряные дуги очков сверкнули, царапнув, как леска, и скрылись.
– Лика, нам надо уходить через три часа, и мне нужно поспать, я нигде не могу заснуть. Можно в верхний кабинет? К Павлу Сергеевичу?
– Павла Сергеевича давно нет, и я не знаю…
Она хотела рассказать про Павла Сергеевича, но передумала:
– Здесь теперь все по-другому.
Море, израненное лезвием железной дороги. Вагонные станции слиплись в безглазый каменный забор. Корпус морских ванн зиял разбитыми кабинами, как беззубый рот, за ним лечебный корпус, подкошенный рухнувшей колоннадой. Пустыня волейбольной площадки сменялась пустыней теннисного корта, а раньше там шла игра, мяч бесшумно падал в песок, и полотняные шезлонги от ветра изгибали спины. И ряды белых шляп, тел под теневыми навесами, лодки ожерельем вдоль причала, чайки на сваях. А на горе по-прежнему огромной каменной птицей стоял санаторий, развернув корпуса, как крылья, и от него водопадом стекала лестница, прерываемая пересохшими фонтанами, с голыми нимфами, замершими, темно-синими, как будто без кожи. Параллельно лестнице – железная дорожка фуникулера, два бледно-голубых вагончика внизу и наверху.
Когда-то после завтрака на ванные процедуры собирались в очередь, заходили в вагончики по одному. И до последнего раздавалось со всех сторон:
– А вдруг порвется?
– Что порвется?
– Да трос порвется.
– Да не порвется.
– Я не поеду.
– Ну выходи тогда. Вон Лика Витальевна едет. Здравствуйте, Лика Витальевна. Разве ж Павел Сергеевич свою жену посадит, если трос порвется. Да, не посадит.
Она смотрела в окно, держась руками за кожаное сиденье – какого оно было цвета, уже не помнит, – замирало сердце, навстречу снизу поднимался другой вагончик, и оттуда выпрыгивали испуганные радостью лица. В середине расходились, один вагончик вверх, другой вниз. Вечером Павел Сергеевич спрашивал:
– Опять каталась? – Павел Сергеевич любил ее.
– Если бы у нас были дети, все было бы по-другому, – так сказала ему тогда, в распахнутое ужасом лицо.
Фуникулер давно не работал, она повела их через туннель под мостом, обвитый высохшими бескровными лианами, словно мертвыми ведьмами. Гнилой запах сырых листьев под мостом. Ее босые ноги мелькали в темноте, как светлячки. А у него тяжелые сапоги, и у мальчика сапоги. Море осталось внизу, лежать в ногах санатория, напоминая о себе только запахом и урчанием.
– Наш сторож, – сказала Лика Витальевна про море, – только оно и осталось.
А что сторожить? Каменную пустоту санатория с отцветшими узорами на мозаичных стенах, темные потолки? Статую метательницы ядра? Шесть лет назад Лика вела прибывших на месячный отдых Дмитрия Константиновича и его жену к спальным корпусам по парковой аллее, метательница ядра сверкнула белым телом, и Дмитрий Константинович посмотрел на белую гипсовую грудь. Помнит ли он это? И вот эта грудь сейчас – позеленевшая, в трещинах, пахнет застоявшейся водой.
Дмитрий Константинович шел совсем чужой, высокие сапоги по колено, галифе брюк, тело худое под плащом, состриженные с висков волосы и густые, зачесанные волной на макушке. Темный овал лица, темные глаза, землисто-зеленые, тусклые.
А тогда был весь светлый – светлые волосы, светло-зеленые глаза, вокруг зрачка желтое ожерелье радужки, – и под руку с ним его жена, Инна Леонидовна, в зефировом платье, легком, как летний ветер, нервная, худая, с белым лицом, длинным неровным носом, длинными руками и ногами, тоже изогнутыми, словно скрученными из белого пластилина. Шла, выкручиваясь всем телом. И глаза – зеленые, выпуклые, каменные. Она улыбалась глазами и губами так, словно выдувала ими воздушные пузыри. Кто-то про нее насплетничал: «Ну и что, что из Большого, а кордебалет-то не проскочила». Не проскочила. Но Павлу Сергеевичу звонили, предупреждали. Артистка Большого театра. Видели ее в «Бахчисарайском фонтане», в «Пламени Парижа»?
– В «Пламени» там Семенова, – потом рассказывала она Лике Витальевне, – она везде. Она и Одетта, и все. Но танцуем много, и я так устаю. Вы знаете, в балете есть такое движение по диагонали tours chaînés-déboulés, вот в «Дон-Кихоте». Вы видели «Дон-Кихот»? Меня специально выпускали на него, чтобы воздух очистить, потому что я крутилась, как вихрь. А потом Кирсанов звал в Ригу, но я не поехала, и это мне стоило всего, всего, а Ирина Генриховна говорила: вы больше тридцати двух раз фуэте не сделаете. С таким фуэте вы в примы засобирались? Нет, и Дима. Он ждал меня на Бронной, высокий такой, волосы вот так, – изгибала руку волной. – Диму я оставить не могла. Любовь, – и округляла глаза. – Он писатель. Попросите его подписать вам книгу.
Он подписал за два дня до отъезда – «Воровичам П.С. и Л.В. на добрую память. Д.К.».
Инна Леонидовна лечилась от нервных болезней. Павел Сергеевич назначил жемчужные ванны, парафиновые процедуры в специальной кабине, местный д'арсонваль. Лика Витальевна, процедурная медсестра, готовила ей ванны лично. Во время процедур говорили об одном и том же. О погоде. Инна спрашивала:
– Как же вы здесь протянете зиму? Зимой, наверное, тут нечего делать. Зимой тут дожди.
– Не знаю, мы здесь только первое лето.
В свои часы дежурства на пляже Лика Витальевна видела, как Инна Леонидовна заходит в воду: прямая спина, заведенные назад плечи. Она шла не вперед, а вверх, как стрела, и стрелой вонзалась в море. Они проходили мимо ее поста. Дмитрий Константинович – уже загорелый, хлебно-золотистый, пах морскими камнями, весь – и волосы, и ладони. Она все это чувствовала, не касаясь. Инна Леонидовна в мокром купальнике, высокие трусы, худые ноги.