Артюша сидел около избы и, держась за щеку, жалобно стонал: его все-таки укусила пчела.
– И этот ушел, – сказал Заварзин, опускаясь рядом. – Чего они нас не любят, Артемий?
– К нему на пасеку полетели, – простонал Артюша. – Он поманил, они и полетели…
– Кто он-то?
– Да медведушко, – протянул Артюша. – Он ведь оборотень, он все может. Завел, поди, пасеку в лесу, да подманивает наших.
Стремянскому дурачку шел четвертый десяток; на вид – здоровый мужик, вот только с некоторых пор борода перестала расти и голос стал тонким, старческим. И на голову ослаб, считали в Стремянке, но Заварзину иногда казалось, что он в здравом рассудке и только немного задумчивый.
– Пошли искать, – сказал Заварзин. – Жалко, замерзнут зимой.
Он взял берестяную роевню, сунул топор за опояску, Артюше вручил пилу на случай, если придется валить сухостоину с роем, и подался в сторону шелкопрядников.
Даже в вёдро, при светлом солнце и тихой погоде, мертвый лес казался сумрачным, жутковатым. Где-то скрипело, ни с того ни с сего вдруг падало дерево, внешне крепкое и звонкое, если стукнуть топором; и пахло здесь гнилым деревом, прелью, грибами-поганками. Но самое неприятное, что шелкопрядник не шумел и при сильном ветре: только скрип, скрежет и костяной стук. И к этому надо было ох как привыкнуть после живого-то леса!
Благословенны были очистительные пожары для этой земли. Они полыхали каждый год с ранней весны до поздней осени, по три-четыре раза на одном месте, пока все – и валежник, и подросший молодняк – не выгорало дочиста.
Благословенные пожары не щадили ничего живого, что с таким трудом вырастало и рождалось здесь. Случалось, горела земля, самый ее нежный и драгоценный слой. Горела без пламени и треска, дымилась месяцами, пока осенние дожди или зимние снега не гасили последнего очага. Выгоревшие серые пятна на земле в Стремянке назывались ожогами. Пожары вспыхивали и от рук пасечников, и от грозы, и еще от каких-то тайных искр, бурей проносились по шелкопрядникам и были страшны в своей скоротечности.
Заварзин с Артюшей прошли через гарь, тянувшуюся километра на три от пасеки, и ступили в шелкопрядник. Артюша то и дело запинался, цеплялся, шарахался в стороны, и пила на его плече жалобно позванивала. В шелкопряднике он стал жаться к Василию Тимофеевичу, наступал на пятки и озирался. Его пугал не сам мертвый лес, а отдельные сухостойные деревья, возвышающиеся над другими. Увидев высоченную ель, он вытягивал дрожащую руку, говорил шепотом, выкатывая глаза:
– Батя, гляди!
Заварзин глядел, и ему тоже становилось не по себе. Сухие ели походили на скелеты, подпирающие небо выбеленными костями. Но пугало не это сходство, а неестественность обступающей со всех сторон безжизненности, словно в кошмарном сне.
– А что смотреть-то? Что? – шепотом спрашивал Заварзин.
– Дак дерево!.. Засохло, а растет.
Сухостои и впрямь, казалось, будто выросли.
В одиночку Артюша вообще не совался в шелкопрядники. А те их островки, что были по дороге в Стремянку, он быстро пробегал или шел, зажмурившись, как в детстве мимо кладбища. Однако больше всего он боялся пожара, и стоило Заварзину закурить, как Артюша уже глаз не спускал с окурка. На пасеке возле избы стояла кадка с водой, ящик с песком, на стене – багры, ведра, топорики – все как полагается. Это появилось вместе с Артюшей, поскольку он когда-то закончил пожарное училище и лет пять работал инспектором госпожнадзора в чине старшего лейтенанта. И ходил он теперь в поношенной военной форме без погон и покоробившейся фуражке.
Они прошли по кромке сухостоя, среди обугленных высоких пней и черных деревьев, полезли глубже, в завалы и нагромождение ветровала. Искать здесь улетевший рой было что иголку в стогу, но ведь улетел-то третий! Хоть один отыскать, а то скоро половина пасеки переселится в дупла.
Вдруг Артюша дернул за рукав, указал в сторону:
– Бать! Гляди!
– Что? – Заварзин оглянулся.
– Да вон… Пасека…
На длиннющем пне высотой метра в три стоял улей. Хорошо было видно, как снуют пчелы у летка, и даже, показалось, тянуло запахом цветущей акации. Заварзин снял с плеч роевню, сел на колодину. Нет, не привиделся улей; стоит себе самый настоящий, приколоченный к пню полосовым железом, чтоб ветром не сронило. Но откуда ему здесь взяться, среди шелкопрядников? Да и улей-то – чужой…
– Я ж говорил – его пасека! – зашептал Артюша. – Он наших пчел ловит и пасеку разводит!
– Кто? – ошалело спросил Заварзин.
– Да медведушко! Оборотень!.. Пошли, бать, отсюда. Возьмет да придет, у нас и ружья нету…
– Погоди-ка. – Заварзин подошел к пню, обошел вокруг, задрал голову. – И впрямь какой-то оборотень… Как только затащил туда?
– Он всё может, – озираясь, прошептал Артюша. – Он, слышь, головни по лесу разносит да шелкопрядники жжет! Он! Я сам видел…
Заварзин осмотрел опилок пня, лежащий под ногами, перевернул его, сел. Каждой пасеке, по неписаным стремян-ским правилам, принадлежала территория километров пятнадцать в диаметре. Этакий круг, очерченный условной линией-границей, которую могла достигать рабочая пчела. И уж кто сел с пасекой на место, земля автоматически отторгалась хозяину и границы ее нарезались сами собой, вернее, пчелами. Благо, что шелкопрядников и гарей на юг от Стремянки было сотни тысяч гектаров. С тех пор как Стремянка обросла пасеками, среди пчеловодов считалось самым по-следним делом ловить чужие рои. Лучше уж голым по деревне пройти, чем пустые ульи к пасекам подставлять. Другое дело, если ты в дупле семью нашел. Слова никто не скажет, наоборот, говорить будут, мол, счастливчик, повезло. От одичавших пчел, перезимовавших в дупле, от их матки шло хорошее потомство, и пасека в какой-то мере омолаживалась, крепла. Но кому охота ломиться сквозь лабиринты завалов в шелкопрядниках, чтобы искать такого счастья, когда работы на пасеках по горло? Удача-то была как раз в случайности: будто шел по дороге и нашел кошель с золотом.
Кто же мог залезть на чужую землю? Кто подставил улей?
– Слышь, бать, – Артюша трепал его за штанину. – Говорят, его с ружья-то просто так не возьмешь. Говорят, вместо пули медную пуговку зарядить надо. Оборотня только медной пуговкой убьешь… Может, сбегать за ружьем?
– Обойдемся. – Заварзин поднял роевню. – Раз день насмарку, пошли, Артемий. Сходим в Яранку, к деду Ощепкину. Узнаем, пришел – нет…
Дед Ощепкин жил один в брошенной деревне и родом был из кержаков. Весной у него померла старуха, и вышла по этому поводу канитель. Старик выдолбил ей колоду, схоронил, как полагалось у старообрядцев, и в сельсовет ни слова. Хватились там – слух дошел, – надо смерть оформить, чтобы врач ее подтвердил, а покойная уж месяц как в земле. Тут какое-то начальство из района оказалось в Стремянке, председателю сельсовета выговор дали, заодно фельдшеру, и приказали немедленно восстановить порядок. А здесь еще один слух: будто дед Ощепкин свою старуху убил. Как ни говори, третью за свою жизнь хоронит, вернее, за последние семь лет. Кому-то это показалось много, и чуть ли не следствие по этому делу возбудили, а старику сказали, что колоду выкапывать будут и смотреть, не убитая ли. Дед Ощепкин пришел ночью к Заварзину – советоваться. Когда Василий Тимофеевич был председателем сельсовета в Стремянке, они дружили, в гости друг к другу ездили.
Потом сельсовет перевели в деревню за сорок километров. Заварзина назначили бригадиром пожарных, и дружба как-то развалилась. Но тут пришел, крадучись от соседей, и сразу каяться начал, оправдываться:
– Да не убивал я ее! Сами они помирают. Меня смерть никак не берет, а старухи мрут. Так виноват я или нет?
Заварзин успокоил его, утешил и отправил домой. Наутро примчался председатель – молодой еще парень, нездешний, и с расспросами: мол, можно ли доверять Ощепкину? Хоть и за девяносто ему, а крепкий еще, как смолевой пень. Кто его знает, в сердцах шарахнет кулаком старушонку, много ли ей надо? Говорят, он злой бывает, нервный. Как ни говори, в тридцатых годах в тюрьме сидел, а потом в ссылке жил, после раскулачивания. Заварзин посмеялся и поручился за старика, однако и у самого в душе ворохнулся червячок. Особенно когда стало известно, что Ощепкин из Яранки пропал. Ушел куда-то – и с концами. Хозяйство у него кот наплакал – пяток ульев да пяток овец с коровой, но все равно глаз нужен. А тут неделю нет, вторую, третью. Скотина сама по себе ходит, пчелы, поди, одичали, а кобель, говорят, извылся… Может, умер где старик и лежит непохороненный?
От чужого улья они пошли шелкопрядниками, ломились часа полтора по буреломнику, а валежник был особый, елово-пихтовый – высохший на корню, аж звенел и топорщился сучьями, крепкими, что самоковные гвозди; тот же, который гнил на земле, был еще опаснее. Сгнившая под корой болонь превращалась в мыло, и упаси бог наступить на такое дерево. Выбравшись на старую яранскую дорогу, они сели покурить. Вернее, курил Заварзин, Артюша заботился о пожарной безопасности. Вдоль дороги по старым гарям уже поднимались молодые кедровники, саженные лет пятнадцать назад. Все лесопосадки, как и пасеки, были кругом опаханы минполосой; и вообще, если взглянуть свежим глазом, то могло показаться, что шелкопрядники и гари беспорядочно и бестолково разделены какими-то гранями, границами, перепаханы бороздами, широкими полосами, изрыты бульдозерами, бомбовыми воронками (и так пытались тушить пожары). Вдруг среди гари, вылизанной огнем несколько раз, среди серых пятен ожогов можно было увидеть кусок дороги, словно брошенный кем-то или забытый инструмент из крестьянского хозяйства. Или наткнуться на целехонькие печи старой смолокурни. А то еще удивительнее: среди лесного хлама, черных головней и буйных зарослей малинника неожиданно откроется узкая полоска самой настоящей пашни. Конечно, задернованной, поросшей дикотравьем, но стоит присмотреться – и все как на ладони: вот борозды от плуга, вот залоги вокруг огромных пней и вдоль леса…
Артюша выцарапал из земли втоптанный окурок, еще раз заплевал его, вдавил в песок, и они пошли. До Яранки оставалось километров восемь; дорога была кое-как расчищена от ветровала, хотя давно неезжена. Идти после шелкопрядников стало приятно, тем более с обеих сторон густо пошумливал молодой кедрач. И мысли у Василия Тимофеевича повеселели, побежали быстрей. Пройдет еще лет пятьдесят, думал он, и вся эта истерзанная бедами земля зарастет, погниет валежник, упадет последний сухостой, и сроду не подумаешь, что здесь сохатые ноги ломали, что, кроме дятлов, и птицы-то никакой не водилось. И пасеки исчезнут, потому что не станет кипрея. Останутся только зола и уголь. Затянется дерном, мхом, слоем павшей листвы, но останется. Когда Заварзин копал омшаник, на глубине больше метра наткнулся на толстый слой угля и золы. Долго перебирал его руками, тер в ладонях и даже углем писать попробовал. Уголь писал и на вид был совсем свежим… И тогда еще Василий Тимофеевич сделал печальный вывод, что у этого куса, у этой краюшки земли, вечная судьба: гибнуть от напастей, гореть в огне и вообще считаться местом глухим и проклятым.
Но что за чудо! Эта глухая, мертвая земля вдруг обернулась великим благом, родила богатство для здешних мест невиданное – мед. Говорят же: не было бы счастья, да несча-стье помогло.
Под эти старые, как дорога, но хорошие мысли Заварзин отмахал километров пять. Артюша никак не хотел расставаться с пилой, считая, что медведь-оборотень, который следит за ними, обязательно ее упрет и уж наверняка утащил роевню, оставленную Заварзиным на дороге. И теперь Артюша заигрался. То и дело останавливался, распиливал и откатывал, освобождая путь, упавшие на дорогу сухостойны, ворчал при этом, что валежник – тоже работа медведя: ходит и валит, чтоб людям напакостить.
Кедровники кончились, и потянулись сосновые посадки, до сей поры холимые Стремянским лесничеством. Года два прошло, как закрыли кордон в Яранке, который держали только из-за полусотни гектаров сосняка. Пожалуй, и сейчас бы держали, да яранский лесник утонул в половодье, другого же на его место в Стремянке не нашлось. Это ведь надо целое лето пожары тушить, а летом страда у всех – пасеки. С тех пор дед Ощепкин жил в Яранке один. И вот, говорят, пропал…
Оставалось три поворота до конца посадок. Дальше шли заросшие осинником пойменные яранские поля. Однако за следующим же поворотом посадок не оказалось. Точнее, весь молодой сосняк по обе стороны дороги был начисто вырублен и сложен в кучи. Василий Тимофеевич глазам своим не поверил. Он свернул на обочину, потрогал руками высокий, в руку толщиной, пенек. Рубил кто-то неумело, тяпал топором вкривь, часто, когда такое деревце можно снести одним махом. Ровные ряды пней тянулись насколько хватало глаз, и все свежие.
– Артемий! – крикнул он. – Ты посмотри, посмотри-ка!
Прибежал Артюша с пилой, вытаращил глаза.
– Ишь нарубил-то скоко! Как литовкой скосил! И дорогу позавалил.
– Да иди ты… – выругался Заварзин. – Видишь – рублено? Медведь тебе рубить станет?
– А что? – не смутился Артюша. – Оборотню-то раз плюнуть. Взял топор – и дуй не стой… Говорю же, пуговку зарядить, медную, и пуговкой его стрелить.
Заварзин отмахнулся и зашагал по вырубке. Вспомнил, как в его председательство обязали поднять население на лесопосадки. И он поднимал, от стариков до школьников – всех, вывозил на гарь, нарезал план – от сих до сих, хлопотал, чтоб обед вовремя привезли, чтоб лопаты у всех были. Стремянские тогда еще выходили дружно: в лес шли, из лесу пели, как в колхозные времена. Потом ходили полоть осинник, но уже без охоты – пасеки в Стремянке росли как грибы. А уж прореживать выдурившие в человеческий рост сосняки никого силком затянуть было невозможно.
Заварзин шел в предчувствии беды. Накипало раздражение и тихая злость: кто распорядился рубить? Кто позволил? Да и зачем рубить? Только-только зарастать стало!..
Он резко обернулся. По дороге, волоча пилу, бежал Артюша с широко разинутым ртом.
– Батя-а! – орал он. – Пожар! Пожар чую-ю-у!
– Где? – Заварзин огляделся, нюхнул воздух. – Чего орешь?
Артюша потянул ноздрями воздух, указал вперед:
– Там! Дым – нюхай! Ну?
Дымом еще не пахло. Разве что чуткий нос бывшего пожарного уловил его; однако в стороне Яранки поднимался черный дымный столб и уже плющился, закручиваясь в гриб.
Артюша бросил пилу и тяжело забуцкал сапогами по дороге. Заварзин, помедлив, побежал следом.
Яранка, основанная вятскими переселенцами, строилась единожды и навеки. Изголодавшиеся по дармовой земле и лесу мужики рубили избы с размахом, с расчетом на крепкое хозяйство и большую семью. Венцы чуть ли не в два обхвата, и поглядеть-то страшно, не то что строить из такого леса. Восемь – десять венцов – и изба. Да не пришлось Яранке стоять вечно. Как только закрылся в Стремянке леспромхоз, пропала и Яранка. Ее жители поехали в райцентр. А избы все еще стояли вдоль единственной яранской улицы и печально смотрели на дорогу глазницами окон, как пожившие на свете вдовы.
Каждый год деревню опахивали двойной полосой, и вовсе не от желания уберечь ее от пожара, а скорее по привычке, и дед Ощепкин сажал на этой пахоте картошку.
Когда Заварзин с Артюшей достигли старой яранской поскотины, начало смеркаться. Дымный столб посерел, окрасился снизу багровыми отсветами, и стало ясно, что горит дом, причем Василий Тимофеевич на бегу рассчитал, чей это мог быть дом – Ивана Малышева. Горело наискосок от клуба, где последние годы лесхоз вязал метлы. А сам клуб стоял в кедровой роще, когда-то спасенной от шелкопряда, и отблески пожара отсвечивались теперь в ее темных кронах.
Артюша запалился, дышал тяжело, закровенели выпуклые глаза. На мгновение Заварзину показалось, что Артюша и впрямь ненормальный, точнее, не тихий дурачок – а буйный, сумасшедший. Стало не по себе. Василий Тимофеевич машинально приотстал, сдвинул топор на бок, спрятал от глаз Артюши. Однако тот обернулся, проговорил просительно:
– Бать, ты к деду беги, может, багор даст. Или ведра.
И сразу отлегло. Тем более вспомнилось, как учитель Вежин однажды говорил, что человек испокон веков боится огня и при виде его будто дичает, будто в нем просыпаются древние инстинкты: он либо бежит, либо прячется. И будто огонь сделал человека человеком…
До пожара оставалось метров сто, когда Заварзин неожиданно увидел возле пылающего дома толпу народа. Люди бегали, суетились, и появление их было настолько внезапным, что Заварзин приостановился, пошел шагом. А Артюша за-смеялся, закричал радостно:
– Батя! Ведь избу-то тушат! Тушат!
– Народ-то откуда? – удивился Заварзин и тоже засмеялся, натянуто, так, что скулы свело.
Они подходили не спеша, и с каждым шагом Заварзин чувствовал, как эта дурацкая улыбка на его лице растягивает рот, щеки, ломит челюсть: люди на пожаре делали что-то странное, пугающее, непривычное. Они плясали на освещенной огнем улице, вернее, беспорядочно прыгали, орали и хохотали. Откуда-то из сумерек, густых от огня, подобно треску пылающих сосновых бревен и в такт ему, гремели барабаны, кто-то пел голосом злым и отчаянным. Всё это сплеталось, скручивалось в единый шум, треск и дребезг, рвалось в небо вместе с дымом и искрящимся пламенем.
Заварзин остановился, в глазах прыгало огненное пятно.
– Артемий! – позвал он. – Артемий!
И увидел Артюшу в освещенном кругу. Он метался среди толпы и командовал:
– Багры! Чего встали? Бегом за баграми! Ведра? Где ведра?!
Ликующий шум чуть угас – Артюша пихал руками танцующих, буравил толпу, смешивал ее, и звуки песни полыхнули громче. Изба теперь объялась пламенем от нижнего венца до крыши, из пустых окон выкатывались бурые клубы огня.
– Раскатывать! – орал Артюша. – С крыши раскатывать! Рубить заборы! Быстрей!.. Где лопаты? С лопатами ко мне!
Василий Тимофеевич опомнился, сморгнул наконец пятно в глазах – будто от наваждения избавился. И эта дикая пляска людей и огня стала реальной: он ощутил жар от пламени, увидел перед собой лица парней, заметил розовенькое девчоночье личико – всем лет по пятнадцать-шестнадцать. И разобрал слова песни, несущиеся из невидимых и мощных репродукторов:
Снова поворот!Что он нам несет?..– С ведрами – на избы! – колобродил в толпе и командовал Артюша. – Чтоб не перекинулось!.. Траву! Траву с огорода тушить!
Заварзин инстинктивно послушался, бросился в заросли лебеды и крапивы: там уже вспыхнул очажок, лизнул прошлогодний быльник. Затоптав его ногами, он побежал к провисшей городьбе, выхватил топор. Сухие осиновые жерди брыкались под ударами, пружинили, прясло само собой рухнуло. Заварзин выпустил топор, оттащил пролет вместе с кольями и вязами на дорогу.
Между тем Артюша куда-то исчез из круга танцующих, парни сбились плотнее, прыгали азартно, самозабвенно, и кто-то уже стаскивал рубаху – жарко! Несколько голых спин с выпирающими крылышками лопаток дергались перед глазами и поблескивали от пота. Рев пламени сливался с ревом динамиков.
Снова поворот!Что он нам несет?..В центре плясала тоненькая девочка с волосами, повязанными тесьмой, а возле – два парня: высокий, рыжий, в маечке с какими-то надписями, и очкарик в голубой рубашке с черной лентой вместо галстука. Один танцевал с размахом, вертелся на месте, наступал на девочку и что-то все кричал, напрягая узкое горло; другой, наоборот, двигался скромно, делал короткие, но резкие взмахи руками, головой, так что лента на шее моталась в разные стороны. Вокруг этой троицы на некотором расстоянии колготились все остальные. Зрелище это каким-то странным образом притягивало, даже завораживало, поскольку Заварзин ничего подобного никогда не видел. Пожары на его веку случались так часто, что на растерянность и панику не уходило ни единой минуты. Несчастье обрушивалось, как всегда, внезапно, однако привыкшие к огню сельчане без особых команд знали, что делать: спасали ребятишек, выводили скот, вытаскивали добро из избы и тушили. Все, от мала до велика.
Музыка наконец оборвалась. Заварзин бросился в круг.
– Сгорит же деревня! – крикнул он. – Тушить, тушить надо!
Но ребята, продолжая танцевать без музыки, закричали что-то не по-русски, засмеялись и начали скандировать:
– Жо-кэй! Жо-кэй!..
Очкарик с тесьмой на шее нырнул куда-то из освещенного круга, все захлопали от радости, когда из динамиков раздался картавящий мальчишеский голос, совсем еще детский, но речь была нерусская, курлыкающая. Рыжий с девочкой словно не замечали окружающих, танцевали друг перед другом под треск и гул пламени.
– Ребята! Да вы что?.. – Василий Тимофеевич осекся: яростный барабанный бой заглушил даже треск огня. И вместе с боем вдруг заворочалась и, рассыпаясь искрами, рухнула крыша избы. Ликующий возглас взвихрился над танцующими, а в круг снова выскочил парень в очках, и все закружилось, завертелось перед глазами Заварзина.
Заварзин растерялся, хуже того, почувствовал, как знобящий страх стянул кожу на затылке. Огонь казался неудержимым, еще мгновение – перекинется на соседние, освещенные крыши изб и пойдет пластать по всей деревне. А еще вдруг понял, что эти люди не слышат его и кричать бесполезно, поэтому он заметался среди них, хватая за руки, натыкаясь на плечи, но так никого и не схватил. Танцующие ускользали, увертывались, так что Заварзин пробежал сквозь толпу будто сквозь пустое место.
Он что-то кричал, сам не понимая что и не слыша своего голоса. Его не замечали. Барабанная дробь и блеск пламени, казалось, ослепили и оглушили всех. Скорее всего танцующие не видели и друг друга…
Пройдя сквозь этот водоворот, Заварзин снова оказался в темноте и тут наткнулся на какие-то приборы с зелеными и красными огоньками, пристроенные на перевернутом посудном шкафу. По обе стороны от них в некотором удалении друг от друга на траве стояли два дребезжащих от напряжения черных ящика, конвульсивно изрыгавших нацеленные в толпу звуки. Стоя спиной к пожару, он видел длинные, ломающиеся в такт звукам тени на земле и на стволах толстых кедров во дворе старого клуба. А дальше, насколько хватало глаз, медленно и зловеще шевелились отблески огня.
На мгновение он оглянулся. Потом инстинктивно, словно обнаружив источник бедствия, рывком опрокинул шкаф с приборами, расшвырял гудящие черные ящики, и вмиг стало тихо. Лишь с треском и шорохом стонал пожар.
И сразу отхлынул холодок страха, горячий ветер пахнул в лицо. Разогретые люди в толпе еще плясали, но кто-то начинал кричать:
– Жо-кэй! Жо-кэй!..
Расталкивая парней, Василий Тимофеевич вышел из темноты. Артюша выворачивал лопатой комья слежавшейся земли и метал, метал в огонь, норовя попасть в самую его гущу.
– Жо-кэй! – снова закричали парни. – Жо-кэй!
И захлопали в ладоши. Очкарик танцевал возле девочки, и, похоже, ему не хотелось оставлять ее наедине с рыжим. Однако толпа скандировала все громче и настойчивей, танец увял, парни в нетерпении топтались на месте.
– Вы что же делаете?! – спросил Заварзин, показывая на горящую избу. – Ведь тушить надо! Тушить! Сгорим к чертовой матери! Ну?!
Его наконец заметили, уже никто не танцевал, только девочка никак не могла остановиться.
– Что, оглохли?! – разъярился Василий Тимофеевич, наступая на рыжего. – А ну-ка быстро ведра, лопаты!..
Он не успел договорить, потому что толпа сначала разредилась, колыхнувшись в сторону, затем сгрудилась, и раздались возмущенные голоса:
– Аппаратура!
– Разбили аппаратуру!
Откуда-то вывернулся очкарик, блеснул багровыми стеклами перед самым лицом Заварзина.
– Скоты, – услышал Василий Тимофеевич брошенное сквозь зубы слово.
И тут же надвинулся рыжий, однако Заварзин легко оттолкнул его и шагнул к Артюше. Толпа уплотнялась, таращилась на них; девочка наконец перестала танцевать, оказавшись совсем рядом с Заварзиным. Вдруг кто-то зацепил его за плечо, и в следующий миг Василий Тимофеевич вновь близко увидел лицо рыжего.
– Ну, что встали-то?! – закричал Заварзин. – Всем тушить! Кто у вас старший? Ты?!
Он схватил рыжего за рукав майки, потянул в сторону. Рыжий вывернулся, отмахнулся.
– Командир! – уже чуть не плакал кто-то в толпе. – Аппаратуру вдребезги!
Круг становился теснее, задние напирали; девочка смотрела без испуга, с любопытством, рядом с ней оказался очкарик.
Горящая изба с грохотом осела, взметнув фейерверк искр, жар становился нестерпимым.
– Кому говорят?! – Заварзин снова поймал рыжего. – А ну живо за ведрами!
– Кто такой? – закричал тот, вырываясь. – Пош-шел!.. Руки! – И ударил Заварзина по руке.
Майка от резкого рывка растянулась и треснула.
– Ах ты, сопля зеленая! Я тебе покажу, кто такой! – рассердился не на шутку Заварзин.
– Команди-и-ир!! – орали в толпе.
– Врежь ему, командир!!
Рыжего будто подтолкнули, и он прыгнул на Заварзина, целя кулаком в лицо, но промахнулся. Заварзин отшвырнул его и в тот же миг услышал заливистый смех девочки. Рядом с ней поблескивал очками парень с тесьмой на шее. Толпа, замерев на мгновение, разом выдохнула, и гул голосов спутался с гулом и треском пожара. Заварзин обернулся на крик и увидел, что Артюшу оттаскивают от пылающей избы, выворачивая из рук лопату, устремился было к нему, но перед лицом вновь оказался рыжий, глаза его горели яростью, ноздри раздувались…