Лука Давыдыч тихонько отполз на четвереньках к лежанке – подняться на ноги уж не было сил, – забрался на нее и, устроив вериги у себя под боком, как мать ребенка, тут же, кажется, и заснул. И сразу же ему приснился милиционер Халтурин, длинный, худой, кадыкастый, с рыжей кирзовой кобурой на поясе. «Поймаю! – заорал Халтурин и погнался за Лукой. – Я тя измором возьму, лешак болотный!» Лука побежал, а кругом болото, зыбун под ногами ходуном ходит. Ни урмана, ни гривки вокруг, куда бы можно сигануть от милиционера. А тот бежит, как сохатый, и наганом размахивает: «Стой, лешак, стой, не то стрелю!» И вот-вот уж настигнуть ему, но тут Лука вдруг речку увидел, болотную, с низкими берегами. Отвернуть некуда, только вплавь, и Лука бросился в воду. Но что за чудо! – не поплыл, а пошел, пошел по воде, едва ногами касаясь. И так быстро, что, когда оглянулся назад, Халтурин уже далеко отстал: забрел в воду по горло, орет что-то и наганом размахивает. Лука, чтоб подразнить милиционера, остановился, руку к уху приложил. «Чего тебе, Халтурин?» – «Ты куда же бегаешь, дурень ты этакий! – будто отвечает милиционер. – Я ж тебе хотел ноги помыть!»
Лука Давыдыч тут же и проснулся. Не открывая глаз, перекрестился: приснится же… Откуда же взяться Халтурину, когда его в сорок втором вместе с Кирилой Белоглазовым в тайге убили. И вместе их, мерзлых, белых, на волокушке привезли в Макариху. Видно, к непогоде покойник приснился… Лука открыл глаза и увидел склоненное над ним лицо Леонтия. На улице светало, и розовые блики играли на бороде странника.
– Сам ты их видел, нет? – спросил Леонтий.
– Кого это? – насторожился Лука.
– Да странников, что у Марьи.
– А, нет, не видал. – Лука прокашлялся. – Мне старуха Смердова сказала. Двое, грит, пришли, мужик и баба, пристали больно, глаза ввалены – пожалела…
– Местные или чужие?
– Кто их знает! А мужик-то, сказывала, бритый, лицо что бабья коленка…
– Марья-то шибко переживает? – озабоченно спросил Леонтий.
– Шибко, ровно не в себе ходит. – Лука почесал искусанную комарами шею. – Глаза мутные, не поднимаются.
– Эх, Марья Егоровна, – вздохнул странник. – Пойду я, Лука Давыдыч, утешу ее, а то и помолюсь за сына ее… Где ж ей еще утешения искать!
«Святой, – снова, засыпая, думал Лука. – Как есть святой! Исповедуюсь ему… Вот придет – и исповедуюсь…»
Никита Страстный
У него было пальто из дорогого черного сукна, с каракулевым воротником, еще дореволюционного пошива. И сидело-то на нем, как влитое, хотя было с чужого плеча. Гудошников носил его совсем мало, да и не сезон еще был, берег на зиму – кто знает, сколько еще проторчишь в Олонце. И берег еще потому, что пальто было подарком профессора Гуляева. Снаряжая его в дорогу, профессор вдруг хватился: «Батенька! Да как же вы поедете? У вас и одежды теплой нет, а Олонец, дорогой мой, это север!» А у Гудошникова, в самом деле, кроме солдатской шинели, в которой он пришел из госпиталя, ничего не было. Да и шинель-то уже вытерлась, обтрепалась, полы просвечивали. И тогда Гуляев вынул из своего шкафа вот это самое пальто и вручил, отмахиваясь от всех возражений. Для убедительности склонился к уху и прошептал, что, дескать, он сам все равно не износит теперь этого пальто, и не потому, что стар, а потому что – по секрету – боится надевать его. Времена такие, человека по одежке узнают, а пальто барское, за версту видно. Ему же, бывшему комиссару, можно, если остановят где, то у него документы вон какие и орден. Ему не скажут вслед: ишь вырядился, контра недобитая! А если и скажут, так ответить можно.
Никита берег пальто еще и потому, что хотелось вернуться в Петроград не оборванцем, не зипунным мешочником, которых в то время было на вокзалах и пристанях пруд пруди. По сути, он оставался всегда гражданским человеком, хотя и воевал комиссаром полка, и командовать приходилось, и в сабельные атаки полк водить. Он всегда считал себя гражданским человеком, хотя шинель надел вынужденно, в шестнадцатом году, угодив на фронт за участие в студенческих волнениях, и не снимал ее до двадцать второго, до того самого момента, когда профессор Гуляев вручил ему пальто. И, как истинно мирный человек, он чувствовал себя свободно и уверенно только в гражданской одежде.
Но к концу второго месяца старуха хозяйка потребовала расчет с постояльца, и надо было срочно что-то продать. Сначала-то все скромничала, отмахивалась – ладно, денег заработаешь – отдашь, и по вечерам иногда на чай приглашала в свою половину. Ставила самовар на стол, фарфоровые чашки, бог весть откуда взявшиеся в ее доме, случалось, и сахар в китайской вазочке, и тарахтела: ей-де всегда приятно с интеллигентным человеком поговорить да почаевничать. Однако скоро потеряла интерес и будто невзначай стада говорить, что прибытка у нее никакого и живет она впроголодь: с хлеба на воду, потом и вовсе разговаривать перестала и лишь сверкала на постояльца недовольными глазами. Гудошников ждал, что ему предъявят счет, но не полагал, что так быстро и в такую пору: в Олонце стояла промозглая, сумеречно-тоскливая осень.
Он прикидывал, чем бы расплатиться со старухой, вытряхивал из мешка свой скарб, но ничего ценного для продажи не находил. Был у Гудошникова запасной, а вернее, лишний сапог на левую ногу. Хороший еще сапог, юфтевый, с высоким подбором, да кто его купит, один-то? Второй, правый, он носил сам и все думал, как бы и запасной перешить на правую, единственную ногу. Был у него еще офицерский френч, поношенный, но крепкий, из хорошего сукна, две рубахи-косоворотки и кавказский поясок. Однажды Гудошников хотел снести френч на базар – кончились последние деньги, – стал отвинчивать орден и пожалел. И был еще десятизарядный маузер без колодки, с гравировкой «Комиссару кавполка Н.Е.Гудошникову – герою Гражданской войны». Маузер был документом на все случаи жизни, а оттого свят и продаже не подлежал. Чтобы заплатить за постой, он ничего не мог продать, но вот за бумажку, за документ, за какой-нибудь мандат, в котором бы говорилось, что Никита Евсеевич Гудошников уполномочен осматривать архивы и собрания народных и частных библиотек, а также принадлежащих церквам и монастырям, – за него бы Гудошников, пожалуй, и маузера не пожалел. А такого мандата не было. И профессор Гуляев выручить не мог: археографическую комиссию упразднили. Поэтому Никита действовал как частное лицо, его попросту могли гнать отовсюду в шею, не подпускать ни к архивам, ни к библиотекам, но выручали френч с орденом Красного Знамени и протез. Гудошникова принимали то ли за чекиста, то ли за какого-то уполномоченного, побаивались на всякий случай и документов пока не спрашивали. Но был в Олонце нужный Гудошникову человек, собственно, ради которого он и оказался здесь, и вот этому человеку было ровным счетом наплевать на френч с орденом, на протез и даже на маузер. А фамилия человека была ничем не примечательная – Жиляков, впрочем, как и он сам, бывший учитель олонецкой семинарии.
Добыть такой мандат в Олонце и думать было нечего. Тут хоть бы деньгами разжиться, чтобы заплатить хозяйке, но где их взять, когда здесь, кроме этой старухи да Жилякова, – ни одного знакомого? И заработать невозможно. Весь август он сторожил рыбокоптильню и колол там дрова, но в сентябре ее закрыли…
Старуха явилась рано утром и потребовала денег. Гудошников попросил еще раз отсрочки, обещая заплатить в октябре, сразу за три месяца, однако хозяйка и слушать не стала.
– Ты – калека, – отрезала она. – Тебе пособие должно. Зря, что ли, за совецку власть ногу отдал?
И тут-то попало на глаза хозяйке его пальто. Видимо, она и раньше к нему приценивалась, поскольку вмиг определила, что от продажи пальто денег хватит заплатить и за постой, и еще кое-что останется.
– Я же замерзну! – взмолился Гудошников. – Зима скоро!
– А я тебе на остатние деньги шинельку дам, – нашлась старуха. – Она хоть и старовата, но стеганная изнутри.
Не долго думая, она принесла ему шинель, лежалую, пронафталиненную, зато пуговицы с орлами блестели как новенькие. Делать было нечего. Гудошников примерил шинель (не с убитого ли снята?) и согласился. Но старуха и на этом не успокоилась.
– Ты вот что, миленький, собирай-ка шмотки свои да съезжай. У меня родственница вот-вот нагрянет.
В мирные времена, за чаем, старуха жаловалась, что одна-одинешенька осталась на этом свете, а теперь безбожно врала. И на постой-то она взяла его, чтоб «не скушно было одной». Гудошников сразу по приезде в Олонец жил в сарае торговых рядов и целыми днями шатался по базару, где продавалось и покупалось буквально все, в том числе и рукописные книги, как дрова, наваленные в телегу. Будущая его квартирная хозяйка продавала там всякое старье, среди которого Гудошников обнаружил отличный березовый протез. Ходил он тогда на костылях, на них же и выменял, с доплатой, правда, деревянную ногу. Старуха раздобрилась, расчувствовалась и позвала на постой.
Гудошников «съехал». Забросил котомку за спину и подался месить грязь на кривых олонецких улочках. Тащились мимо крестьянские подводы с горбылем, мешками, с коровами, привязанными к телегам. Мужики на возах сидели чинно – в лаптях, в картузах, курили махорочку, дразня сладковатым дымком. Где-то пыхтел паровичок, тяжело дышали лесопилки, а на видном месте трепыхался на ветру красный плакат: «Кто не работает – тот не ест!»
Никита дважды заходил во дворы домов, спрашивал насчет жилья, но, получив отказы, махнул рукой и отправился на базар. Там он долго ходил, ковыляя между рядов, до одури пахнущих хлебом и салом, пока не отыскал знакомого уже крестьянина из Ильинского погоста. Мужик этот продавал соленую рыбу, а заодно и книги. Он разрешал Гудошникову рыться в своих сокровищах, а вместо платы заставлял его читать псалтырь.
– Благость какая! – восхищался он и вытирал слезы. – Душа радуется!.. А ты что же, из попов, что ли? Ишь, ровно батюшка читаешь-то!
И однажды, расщедрившись, подарил на выбор пять книг, да еще соленой кумжей угостил.
– Есть что новенькое? – поинтересовался Гудошников и уселся к мужику в телегу.
Мужик держал на коленях платок со снедью и лениво жевал.
– Гляди вон… – бросил он и пожаловался: – Не берут ни хрена. Говорят, написано непонятно.
Гудошников откинул тряпку, которой были прикрыты книги, и в глаза бросился пухлый, полурастерзанный том. Зашелестела в руках старая бумага, замелькали на страницах цветные украшения. То была лествица – собрание нравоучительных повестей примерно шестнадцатого века. Затем он осмотрел остальные книги, однако, кроме миней и месяцесловов с толкованием, ничего не нашел.
– Хоть бы купил когда, – ворчал ильинский мужик. – Ты-то вроде понимаешь, что писано…
– Того, что мне надо, у тебя нет, – сказал Гудошников, с сожалением расставаясь с лествицей.
– Откуда ты знаешь? – хитровато прищурился тот. – У меня в старой избе полный ларь стоит, чего там только нету… Как-то монах ко мне забрел, тоже, видать, понимал в книгах, так я его едва оттащил… Ишь ты, нету!
Гудошникова осенило:
– Послушай, братец, позволь мне глянуть в твой ларь. Может быть, я и подыщу что, а?
– Экий ты ловкай! – рассмеялся ильинский мужик. – По чужим ларям-то вы заглядывать умеете!
Не хотел Гудошников ссориться с ним, да на сей раз не выдержал: еще пальто было жалко и угнетало, что он бездомный теперь.
– А где ты их взял, эти книги? Твои они, что ли?
– Мои, – с достоинством сказал мужик. – Я их не крал. Валялись на земле, а я поднял. Если они властям не нужны – мне пригодятся.
– У-у, рожа кулацкая! – протянул Гудошников и, развернувшись круто, поковылял прочь. Через несколько шагов в его спину что-то тупо ударило и отлетело в сторону. Он оглянулся: в грязи валялась лествица – первое, что попалось под руку разъяренному мужику. Кричать же он не мог, поскольку рот его был забит хлебом. Мужик торопливо жевал, давился, краснел и, потрясая кулаком, готовился что-то сказать. Гудошников наклонился, поднял книгу и скрылся между рядов. Вечером, уже в сумерках, Гудошников отправился в сарай на ночевку. Сарай стоял на отшибе торговой площади, за свалкой.
Подходя к свалке, Гудошников достал из котомки маузер и опустил его в глубокий карман шинели. Ходить через свалку было опасно. В городе рассказывали, что от укусов бродячих псов умерло, или чуть не умерло, несколько человек, поэтому свалку обходили стороной и без дела туда не совались. Гудошников прошел напрямую, через заросли чертополоха, кучи мусора и остановился у сарая. Сарай оказался занятым: из отдушины под крышей струился дымок, слышались неразборчивые детские голоса, а дверь оказалась запертой изнутри.
– Эй, пустите на ночлег! – крикнул Гудошников. В сарае притихли, громко зашептались.
– А ты не легавый? – спросили.
– Нет, я странник, – сказал Гудошников серьезно.
– Монах, что ли?
– Да нет, просто человек.
Долго не открывали, совещались, спорили, кто-то тихонько плакал. Наконец дверь приоткрылась. В щель выглянул лысый мальчик и тут же попытался захлопнуть дверь, но Гудошников рванул ее на себя.
В сарае сидело восемь беспризорников, которых он уже видел на улицах Олонца: парнишки лет по десять-четырнадцать. Они сбились в угол, и лишь глаза поблескивали в свете маленького костерка на полу.
– Свой, не бойтесь, – успокоил Гудошников и сел к костру. Дым плавал под потолком: щипало глаза и першило в горле. На перевернутом вверх дном сундуке лежала вяленая кумжа, золотисто-жирная, вкусная на вид: беспризорники ужинали.
– Да это же инвалид! – обрадованно сказал лысый пацан. – Так бы сразу и сказал, а то – человек!..
Мальчишки вернулись к «столу», расселись у костра и, щурясь от дыма, принялись уписывать рыбу. Ели не жадно, видимо, были уже сыты и наедались впрок. Больше пили воду через край медного, подобранного на свалке таза.
– На, дядь, пожуй, – сказал лысый, протягивая Гудошникову кусок рыбы. – У меня уже пузо болит.
Гудошников молча взял кумжу…
– Табачку у вас не найдется?
– Самосад! – с гордостью сказал пацан. – Сами сушим – во!
Гудошников раскрошил в руках табачный лист и закурил. Мальчишки тоже начали вертеть самокрутки, швыркая носами и прикуривая от головешки.
– Где ранило-то? – деловито спросил лысый, видимо, вожак.
– На фронте, под Питером.
– А-а-а… Ну, а чего ходишь-то?
– Одну старинную книгу ищу, – сказал Гудошников. – Ты читать умеешь?
– По печатному умею, – с гордостью сказал мальчишка.
Доучиваться Никита Гудошников пришел в двадцатом. Вернулся на костылях, в шинели, человеком, повидавшим окопную жизнь в шестнадцатом, затем революция, Гражданская война, госпитали, голод и тиф. Здесь же, в университете, казалось, все было по-прежнему: лекции читали те же преподаватели, тем же хорошо заученным тоном. Случалось даже, что у кого-то из профессоров неожиданно срывалось обращение к аудитории – господа… Только «господа» в большинстве были одеты не в студенческие тужурки, а в гимнастерки, в английские френчи под солдатскими ремнями, в кожанки и тельняшки. И было еще одно отличие от старого: студенты контролировали работу профессуры.
К тому времени многие из преподавателей уже эмигрировали, однако из оставшихся, лояльных к Советской власти, с каждым годом нет-нет да кто-нибудь и уезжал за границу. Преподавателей не хватало, и бывший комиссар, проучившись два месяца, начал читать лекции и на рабфаке, и студентам-первокурсникам. В университете его знали, с ним уважительно раскланивались, шли за советами, и Гудошникову была уготована судьба «красного профессора».
Но случилось не предвиденное никем, даже самим Гудошниковым.
Летом двадцать второго года всегда тихий, далекий от политики, шестидесятилетний профессор Крон неожиданно уехал во Францию. Вначале прошел слух, что он связан с Савинковым и бежал из России, однако вскоре от него стали приходить письма друзьям, и в частности профессору Гуляеву. Гуляев стал заведовать кафедрой древнерусской литературы уже в советское время. Как и Крон, он был далек от политики, что всегда подчеркивал, и проявлял осторожность. Он часто советовался с Гудошниковым, хотя был чуть ли не втрое старше его, и Никита не видел в этом – ни малейшего заискивания профессора перед комиссаром. Он всегда помнил Гуляева аккуратным и старательным человеком, таким, глубоко интеллигентным, он оставался и сейчас. По сути, профессор был беспомощным в море революционных перемен, но, стараясь в них разобраться и не делать ошибок, спрашивал совета по любым мелочам. (Можно ли, к примеру, заставить пересдавать зачет матроса, штурмовавшего Зимний дворец? «Можно! – смеялся Никита, – Пускай теперь науку штурмует!»)
На этот раз Гуляев пригласил Гудошникова к себе домой, и по тому, что профессор выглядел больным, растерянным, измученным, Никита понял: что-то серьезное.
– Понимаете, Никита Евсеич… – Гуляев вытер испарину со лба. – Крон прислал мне письмо… Оттуда…
– Ничего страшного, – успокоил Гудошников. – Если письма доходят, значит, все нормально.
– Да-да, я согласен, – засуетился профессор. – Я всегда считал Крона порядочным человеком… И потом, меня бы уже вызвали в ЧК. Но дело в том… Крон уехал налегке и теперь просит, чтобы я выслал его архив, который здесь остался. И списки приложил, что в первую очередь отослать. Архив, по его просьбе, я перенес к себе, мы жили рядышком… В архиве-то вещи безобидные: наброски статей, материалы по исследованию славянских рукописей и его переписка. Почти вся личного характера… Крона я знаю тридцать лет, это настоящий ученый, но он почему-то не материалы просит выслать, а именно письма… Я стал просматривать, отбирать и нашел одно любопытнейшее…
Гуляев торопливо открыл шкаф и вынул картонку, плотно набитую письмами. Руки его слегка подрагивали, но, показалось Гудошникову, теперь уже не из-за боязни, что его обвинят в связи с эмигрантом.
– Я бы никогда себе не позволил – чужие письма, – бормотал Гуляев. – Но Крон сам просил отобрать… Поверьте, я еще не был в таком… щекотливом положении. И вот пригласил вас, Никита Евсеич…
Профессор отыскал письмо, подал его Никите, а сам сел напротив, не спуская с него глаз.
Письмо было адресовано Крону.
«Многоуважаемый Артур Карлович! – начал читать Гудошников. – Очень рад был получить от вас весточку в такое смутное время, когда уж на почту нет никакой надежды. С вашим письмом начинаю верить, что во всей России непоколебимым и прочным она, почта, только и осталась. Боюсь, что большевики и до нее доберутся. Молю теперь об одном: чтобы вы успели получить это письмо, поскольку у меня появились сведения, очень вас интересующие. Я не сообщал вам о своих розысках в последнее время только потому, что не знал, где вы сейчас и что с вами после переворота стало. Ведь нынче все умы России покидают родину и маются на чужбине. Очень рад, что вы не пострадали и не пострадал университет. У нас в Олонце говорят, будто все учебные заведения закроют, а помещения отдадут под казармы. Тут у нас многое изменилось после вашего приезда: семинарию закрыли и я теперь безработный.
Дорогой Артур Карлович! Мне удалось разыскать и встретиться с Христолюбовым. Зовут его Николай Николаевич, родом он из Вятской губернии, происхождением из крестьян, однако имеет образование. В Вятке он закончил гимназию, затем Киевскую духовную семинарию, но в сан рукоположен не был и служил в земской управе. Это тот самый человек, которого вы разыскивали в ваш приезд. Но тогда вы не знали его имени, а по вашим приметам найти его было трудно. Так вот, наш «вятич» – это Христолюбов Николай Николаевич. В Олонце он живет с 1905 года, сейчас ему около шестидесяти лет. Живет скудно, снимает две комнаты в доме купца Микитова и у него же прирабатывает переписыванием деловых бумаг. Родственников в Олонце нет, помочь некому. Я посещал его дважды. Первый раз беседы не получилось. Но во второй раз мы поговорили. Собеседник он интересный, однако в разговоре трудный и проповедует атеистические взгляды, много философствует. Очень осторожно я намекнул, что интересуюсь древними рукописями и что слышал о его диковинной книге (как мы с вами условились). К моему удивлению, он сразу меня понял и достал из сундучка деревянный ящик с выдвижной крышкой. В ящике оказалась книга, хотя это назвать книгой трудно. Серо-желтые пергаментные листы, сшиты какой-то ниткой, возможно дратвой. Христолюбов не вынимал книгу из ящика, а позволил посмотреть только ее первые листы, причем переворачивал их сам. По краям листов буквы видны слабо, но в середине они просматриваются хорошо. Написано в горизонтальную строку, без интервалов, черными чернилами, которые выцвели и теперь красноватые. Величина букв в высоту около четверти дюйма. С полной уверенностью могу сказать, что рукопись написана глаголическим письмом, коего прочесть я не смог, а только разобрал отдельные буквы. Есть там и знаки, напоминающие титлы. Впечатление такое, будто в рукописи все умышленно перевернуто, даже некоторые буквы. Без Вас мне ее не прочесть, даже если бы г-н Христолюбов позволил взять рукопись под залог. К книжному блоку отдельно пришит меньший по размеру лист пергамента, на котором кириллицей и другими по цвету чернилами написано: «Древнее письмо, писанное старцем Дивеем, язычником». Это все, что я смог увидеть и запомнить. Г-н Христолюбов тут же спрятал ящик в сундук и запер его на ключ. Я спросил, откуда у него появилась эта диковина, Николай Николаевич ответил, что рукопись досталась ему от отца – сельского старосты из Вятской губернии, к которому в свою очередь перешла от прадеда. У меня сложилось впечатление от рассказов Николая Николаевича, что рукопись эта хранилась в их семье как реликвия, в которой владельцы усматривали если не божество, то какой-то талисман или что-то наподобие талисмана.
Вам бы, Артур Карлович, самому следовало приехать и посмотреть ее, но время теперь смутное, опасное, и что ждать завтра – неизвестно. Погодить бы немного, пока не будет в России хоть какой-нибудь порядок…
Ваш покорный слуга Андрей Жиляков.
Февраля 6 числа 1919 года».
– Понимаете, о чем идет речь? – торопливо спросил Гуляев. – Вы понимаете, о чем он пишет Артуру Карловичу?
Гудошников не ответил. Он еще раз прочел письмо, рассмотрел конверт с царскими штемпелями и подпер голову рукой.
– Только поэтому я пригласил вас, – продолжал профессор. – Помню, вы очень живо интересовались деятельностью румянцевского кружка и теперь выступаете против пролеткульта…
– Это единственное письмо из Олонца? – спросил Никита осевшим голосом.
– Да-да, я прочитал все… – Гуляев взял картонку с письмами и замялся. – Никогда бы не позволил себе… Но Крон сам… И в первую очередь указывал на это письмо… Вы поверьте мне, Никита Евсеич, я никогда не ощущал такого… Трудная ситуация… По долгу чести, уважения к Артуру Карловичу я должен послать ему письмо. Но Крон теперь там… у них… Не знаю, как быть. Потому и позвал вас…
– Выходит, диковинная рукопись господина Христолюбова – языческое письмо дохристианской Руси? – задумчиво предположил Гудошников.
Гуляев оживился, вскочил и забегал по комнате, не зная, куда поставить картонку. Никита помог, взял у него коробку, взвесил на руке.
– Выходит – да, милейший Никита Евсеич! – воскликнул Гуляев. – Вы представляете, что это значит? Вы… вы только подумайте, что произойдет?.. Мы совершим переворот, имея в руках эту рукопись!.. Я хотел сказать, переворот в умах наших историков и словесников! Я всегда, я всегда верил в существование письменности на Руси задолго до прихода Кирилла! И вот оно – доказательство! – Профессор потряс письмом, зажатым в руке, и неожиданно резко наклонился к Гудошникову, заговорил отрывистым полушепотом: – Только за это я поддерживаю революцию! Только во время революции возможны такие открытия! Да-да!.. Я призываю вас, Никита Евсеич, товарищ Гудошников!..
– А если Крон уже ездил в Олонец? – резко спросил Никита.
– С семнадцатого Крон никуда не выезжал из Питера, – уверенно заявил Гуляев. – Дорогой товарищ Гудошников, умоляю вас, поезжайте и привезите рукопись! Я бы сам сию минуту отправился, но я уже стар, я не доеду…
Гудошников молча подтянул к себе костыли, встал.
– А этот покорный слуга Жиляков, похоже, сволочь, – возмутился он. – Как он о революции-то говорит…
– Ради всего святого! – молил профессор. – Поезжайте! Труда-то всего: наклониться и поднять… Я понимаю, вы инвалид, но кто же тогда поедет? Кого посылать?
Гудошников стоял, обвиснув на костылях, и думал, и судорогой сводило пальцы на левой, несуществующей ноге…
Он проснулся на мгновение раньше, чем сорвали дверь и осветили фонарем сарай. Протез был отстегнут, культя без привычки уставала и болела. Гудошников нашарил в темноте деревяшку, но застегнуть ремни не успел.
– По одному на выход! – скомандовал кто-то невидимый из-за слепящего света. – Ну, живее!
Рука инстинктивно нырнула в карман с маузером, однако Гудошников вовремя сообразил, что это не война, не враги, а лишь милиционеры.