Книга Солдат и Царь. том первый - читать онлайн бесплатно, автор Елена Николаевна Крюкова. Cтраница 7
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Солдат и Царь. том первый
Солдат и Царь. том первый
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Солдат и Царь. том первый

В груди будто искра разгорелась; кишки заполыхали. Сел. Бессмысленно потянул со стола салфетку, злобно смял в грязных пальцах. Анастасия рядом. Косилась, как кошка на мышь, на мозоли на его пальцах – от винтовки.

О чем говорить? Не о чем говорить.

«Я для них грязь. Пыль. Они мне через голову смотрят. Хуже коняги, хуже быка я для них. Скотину хотя бы кормят, ублажают. Ласковое слово бормочут. Ну вот сел я. Молчат! И будут молчать».

Сам не понимая, как это из него стало вырываться, плескать крыльями, вылетать, он хрипло запел:

– Ой Самара городок, беспокойная я! Беспокойная я, успоко-о-ой ты-и ме-ня…

«Вот вам. Вот. Вместо Рождественских тропарей ваших!»

На Марию не смотрел. Будто она реяла где-то высоко, над потолком, над зимними ночными облаками.

– Платок тонет и не тонет… потихонечку плывет! Милый любит ай не любит – только времячко ведет!

«Ишь, сидят. Слушают. Да она бы, царица, мне б, если могла – по губам бы кулаком дала!»

– Милый спрашивал любови! – Пел уже зло, с нажимом. Бил голосом, как молотком, по словам. – Я не знала, што сказать! Молода, любви не знала! Ну и…

Мария встала. Он увидел это затылком.

– Жалко отказать!

Ухмыляясь, скалясь, вот теперь обернулся к ней. Глазами стегнул по ее глазам, по щекам. Синий от холода нос, а щечки-то горят.

– Папа, можно, я угощу господина… товарища Лямина?

Глаза поплыли вбок, хлестнули стол. Пальцы Марии скрючились и цапнули кусок ржаного. Она подала хлеб Михаилу, как милостыню.

И он взял.

Песню прервал.

«Глупо все. Глупо».

Елка топырила сизые лапы. Изо ртов вылетал пар. Михаил вонзил зубы в ржаной и стал жевать, ему самому показалось, с шумом, как конь – овес в торбе.

Доел. И как шлея под хвост попала – опять запел.

Губа поднималась, лезла вверх; осклабился, обнажил желтые от курева зубы.

– А раньше я жила не знала, што такое кокушки! Пришло время – застучали кокушки по жопушке!

Царица закрыла рот рукой. Будто бы ее сейчас вырвет. Дверь в другую комнату раскрылась, как крышка треснувшей шкатулки; вышел, ступая сонным гусем, цесаревич, настоящий, во плоти; обеими руками держал на плечах одеяло, как шкуру медведя; одеяло волочилось по полу, подметало мусор.

Алексей глядел круглыми напуганными глазами. Так глядит из клетки говорящий попугай, не понимая, что лепечут странные страшные люди.

– С Рождеством Христовым, мама, папа! Сестрички!

– Кокушки… по жопушке… – тихо, все тише повторил Лямин. С черного хлеба он опьянел, и водки не надо.

Анастасия ловко сунула руку под елку. Вытащила нечто. Он думал, это подарок, а это оказалась тарелка с гречневой кашей. И, о чудо, сверху каши лежало смешное, коричневое!

Котлета, давясь от неприличного смеха, догадался он.

Анастасия подвинула по столу тарелку ближе к Алексею. В ее глазах стояли слезы. Опять ненастоящие, хрустальные елочные висюльки. И сейчас прольются-разобьются.

– Алешинька… это тебе…

Каша и котлета, как это мило. Нежно.

Михаилу захотелось плюнуть на пол. И ударить кулаком эту елку на столе, и сшибить к чертовой матери.

Но он не ударил. И не плюнул.

Мария так ясно, прямо смотрела. Она не глядел на елку; ее взгляд горячим сургучом лился на него, злого, потерянного, застывал, запечатывал.

Алексей затрясся, сдернул с плеч одеяло, подложил под себя, на сиденье, сел. Ему в руки воткнули ложку. У ложки крутилась, голову кружила витая ручка. Серебро почернело, и витки спирали вспыхивали рыбьей чешуей. Михаил смотрел, как цесаревич ест. И сам шумно подобрал слюни. И вытер кулаком рот. Часы в другой, иншей, инакой, за семью морями, комнате забили: бом-м-м-м, – один раз. И задохнулись.

Час ночи. Час.

И, когда они все, вся семья, встали за столом, все, как по команде, перекрестились и запели: «Рождество Твое, Христе Боже наш, воссия мирови свет разума, в нем бо звездам служащии звездою учахуся, Тебе кланятися, солнцу правды!» – он встал, пятясь, онемевшей рукой оттолкнул прочь от себя тарелку со ржаным, она заскользила по столу, докатилась до края, чуть не упала, и Мария, закусив губу, поймала ее, да неудачно: тарелка живой рыбой вырвалась у нее из рук, грянулась об пол и разбилась. Хлеб разлетелся.

– …и Тебе ведети с высоты Востока, Господи! Слава Тебе-е-е-е-е!


* * *


Михаилу в нос ударила вонь сырых портянок. Красногвардейцы дрыхли кто как, вповалку. Кто на кроватях; кто на полу. Полом не гнушались: а какая разница, от панцирной сетки все одно холодом несет. Михаил угнездился у окна. Через раму дуло. Ветер на улице мужал, наглел. Лямин вылез из шинели, накинул ее на плечи, медленно потянул на голову. Натягивая, уже спал. Во сне ему привиделось – он ищет Пашку, ищет, ищет и найти не может. А она вроде бы храпит тут же, рядом. Возле. И он тычет кулаком в мягкое, пахучее женское тесто – а натыкается на колючие заиндевелые доски заплота. И занозы всаживаются ему в кулак, и он выгрызает их зубами, и кровь на снег плюет, и матерится.


…Густо, пряно, маслено гудел колокол. Мощный, басовый.

Цари шествовали по улице во храм Покрова Богородицы, а впереди, с боков и сзади шли конвойные. Перед носом царя мотался колоколом кургузый, недорослый, в полушубке с чужого плеча, солдат по прозвищу Буржуй. Слева шли, на всякий случай винтовки в руках, а не за спиной, Сашка Люкин и Мерзляков. Справа шагал четко и сильно, будто почтовые штемпели подошвами сапог ставил на белых конвертах снега и льда, Андрусевич. Рядом с ним – комиссар Панкратов. Лямин замыкал конвой. Ребра сквозь шинель чуяли ледяную плаху приклада.

Ремень давил грудь. Он поправил его большим пальцем; пошевелил пальцем внутри голицы. Палец ощутил, ласково осязал кудрявый бараний мех рукавичного нутра. «Хорошие голички, Пашке спасибо, уважила».

Это Пашка ему пошила. И ловко же все умела, быстро. Что винтовку шомполом почистить, что щи в чугуне заделать – пустые-постные, а пальчики оближешь.

А интересно вот, да, она-то, она умеет что постряпать?

Забавно шли в церковь: впереди не родители, а дети. Гусак и гусыня назади, а выводок перед собой вытолкнули. И быстро же девки перебирают ногами. Шубенки пообтрепались. А залатать некому и нечем.

«Лоскуты им, что ли, где раздобыть овечьи. Пашку заряжу, починит».

Мария ступала, ему так чудилось, легче всех.

«Как по пуху, по снегу идет. А снег под ней… музыкой пищит, скрипит…»

Народ около церкви кучковался, сбивался, густел, вздувался черными и серыми пузырями. Мех шапок лучился жестким наждачным инеем. Мужики шапки сдергивали у самого входа, перед надвратной иконой Одигитрии, сжимали в руке или крепко притискивали к груди, крестясь. Бабы не улыбались; обычно в Рождество все улыбались, сияли глазами и зубами, а тут как воды в рот набрали. Будто – на похороны пришли, не на праздник.

Михаил понял: народ согнался на царей дивиться.

Ну, зырьте, зырьте, зеваки. Такого-то больше нигде не узрите. А только у нас, в Тобольске! Посреди Сибири, снежной матушки!

Вместе влились густым людским варевом внутрь церковного перевернутого котла: и точно, как на дне котла, копоть икон со взлизами золотых тарелок-нимбов, черные выгнутые стены, и катится по ним жидкая соль слез и пота, застывает, серебрится.

Цесаревны встали цугом, как лошади, запряженные в карету, Алексея дядька в тельняшке держал на руках; потом бережно опустил на огромную, погрызенную временами каменную плиту. Александра Федоровна стояла в ажурной вязаной шали. Край шали, с белыми зубцами, касался щеки и, видимо, неприятно щекотал ее; царица рассеянно подсунула под шерсть пальцы и отогнула ее, и шаль мигом сползла ей на плечи, на воротник лисьей шубы.

Священник пел, гремел ектенью, да увидел простоволосую. Насупился и выбросил вперед руку, как дирижер, а старуха уже испуганно платок на лоб водружала. Устрашилась! Как простая! Как мещанка, как баба деревенская!

А что, они такие же люди, как все мы. Точно такие. И кровь у них не голубая, а красная.

«Как наше знамя».

Гордо подумал, и мороз когтями голодного кота подрал у него под лопатками.

Они стояли: муж и жена, и жена гляделась выше мужа. Малорослый полковничек-то при супружнице. Чуть бы ему подлинней вытянуться. Или это она – на каблуках?

Скосил вниз глаза. Из-под шубы царицы торчали серые тупоносые катанки. Снег на них подтаял в храмовом тепле, и капли воды сверкали отражением свечного огня.

Михаил с трудом перекрестился.

Для него Бог был, и уже Бога не было. Как это могло так совмещаться? Он не знал. А раздумывать на эту тему было не то чтобы боязно – недосуг.

– Блажени плачущии, яко тии утешатся! – гремел архиепископ Гермоген.

Рядом с царицей стояла баба в огромном, как стог сена, коричневом шерстяном платке с длинными кистями. Когда архиепископ грянул: «Блажени кротцыи, ибо тии наследят землю!» – по щекам бабы потекли быстрые веселые слезы. Она грузно повалилась на колени и, быстро и сильно осеняя себя крестным знамением, повторяла шлепающими, лягушачьими, большими губами:

– Ох, блажени! Ох, блажени!

И все крестилась, крестилась. У Михаила замелькало в глазах, будто он на крылья мельницы глядел.

Нехорошо вокруг творилось. Народ все прибывал. Все душней становилось, дышать было невмочь. Народ тек и тек, трамбовался, груди прижимались к спинам, и перекреститься нельзя было, не то чтобы свечку горящую держать. Кто-то ахнул и упал без чувств; расталкивая локтями и коленями толпу, с трудом выдрались, вынесли на мороз, на солнце. Двери храма не закрывались. Гермоген служил, голову задирал, следил за паствой. Дьякон мельтешил, то подпевал, то кадило подавал, и курчавые завитки дыма обвивали повиликой торчащие из раструбов парчовых рукавов руки-грабли.

«И стреляют попы, и картошку копают, и охотятся. Все умеют. Не белоручки».

Мысли подо лбом вспыхивали насмешливо, гадко.

…Родители старались: молились, крестились, и дети крестились.

…Они крестились все по-разному. Как неродные.

Анастасия остро, будто клювом дятла – кору, клевала, била себя в лоб, грудь и плечи. Будто бы себя – наказывала. Татьяна медленно, нежно подносила щепоть ко лбу. Алексей крестился восторженно, ласково. Он ласкал себя, приветствовал. Возлюби ближнего, как самого себя, – а и самого-то себя любить не умеем! Ольга крестилась гордо и размеренно. Ее симфония звучала торжественно, как и требовало того торжество Рождества.

Мария крестилась незаметно. Широко, будто не рукой, а воздухом. Порывом ветра. Он чувствовал ветер, от нее доносящийся. Жмурился, как слизнувший сметану кот: брежу, спятил! Мария приподнялась на цыпочках, улыбаясь далекому, гремящему золотому Гермогену, и ее ступни оторвались от пола, она зависла над холодными выщербленными грязными плитами, повисела чуть – и плавно, очень медленно поплыла над полом, вперед, к амвону, ибо ее никто не теснил: вся толпа стояла и давилась за спиной, сзади.

«Умом я тронулся, мама родная. Богородица, помоги».

Вот сейчас он готов был поверить в кого и во что угодно.

В спину Лямина уперлась жесткая кочерга чужого локтя. Завозились, завздыхали.

– Ой, божечки! Вон они, вон они!

Конвойные теснились, ворчали. От Андрусевича крепко тянуло табаком. Смуглые ноздри округлял. Лямин видел: курить хотел, мучился. Сашка Люкин сплюнул, слюна попала на плечо царя, на его шинель без погон. Держалась за сукно утлой серой жемчужиной.

Архиепископ тяжко, с натугой пропел одну громоподобную фразу, вторую. У Михаила заложило уши. Панкратов презрительно поднял плечи, и погоны коснулись его ушей, отмороженных красных мочек.

Дьякон вдруг выше, высоко поднял горящую свечу. Гермоген раскинул руки – в одной дикирий, в другой трикирий. Перекрестил руки; огонь заполыхал мощнее на сквозняке, морозным копьем пронзающем толстую плотную духоту.

Дьякон, широкогрудый, мощный, как баржа по весне на Иртыше, груженная углем, набрал в легкие щедро воздуху.

– Их Величеств Государя Императора и Государыни Императрицы-ы-ы-ы-ы…

Сашка Люкин посмотрел на Лямина, как на зачумленного.

– Што, сбрендили? – беззвучно проронил Мерзляков.

– Их Высочеств!.. Великих Княжон Ольги, Татианы, Марии, Анастасиии-и-и-и…

Буржуй дернул плечами и заверещал:

– Эй ты, стой! Заткнись!

Куда там! Вокруг вся могучая толпа странно, едино качнулась и празднично возроптала. Писк Буржуя угас в гудящем и плывущем пространстве. Сгинул во вспышках – в угольном подкупольном мраке – лимонных, прокопченных страданием нимбов и алых далматиков.

– Его Высочества Великого Князя, наследника Цесаревича-а-а-а… Алексия-а-а-а-а!

– Молчать! – беззвучно из-под висячих табачных усов крикнул Андрусевич.

– Многая, многая, мно-о-о-огая… ле-е-е-е-е-ета-а-а-а-а!

Конвой увидал то, что видеть было нельзя. Народ валился на колени, и его было с колен не поднять. Ни ружьем, ни штыком, ни прикладом.

Если бы они сейчас всех перестреляли, перекосили в этой проклятой вонючей церкви из пулемета – никто бы все равно с колен не встал.

Темный воздух резко, радостно просветлел. Лямин задрал башку: откуда свет?

«Будь проклят этот свет. Этот чертов храм!»

Старался не смотреть на Панкратова. Теперь комиссар ему задаст! Почему – ему, он и сам не знал. Старшим у них был Мерзляков, мрачный молчун. Лишь глянет – вытянешься во фрунт. Глаза такие, бандитские, собачьи, ножами режут.

Толпа качнулась вперед, назад. Толпа готова была подхватить царей на руки. Проклятье! Как мать.

Толпа – мать, и царь – отец. Как все просто. И пошло.

Как обычно устроен мир.

Но теперь мы его перестроим. Перекроим!

И никаким Гермогенам… в их ризах, в парче…

– …та-а-а-а-а…

Под куполом эхо умерло. И кусками слез и дыхания обваливалась, как штукатурка, тишина.

Гермоген счастливо перекрестил паству. А рука его дрожала.

…Мерзляков и Панкратов дождались отпуста и целования креста. Народ уходил медленно, нехотя, люди оглядывались; и глядели даже не на царей – на них, стрелков, на конвой, будто они были какие попугаи заморские.

Михаил зло скрипнул зубами.

При выходе из церкви постарался боком, локтем задеть Марию, прижаться. Она хотела шарахнуться, он видел; потом удержалась, дрогнула круглым, как репа, подбородком, губы расползлись в робкой улыбке.

– Извините. Я вас задела.

– Это я вас задел.

Снег капустно, хрипло хрустел, пел, пищал под сапогами, валенками, ботами, котами, катанками, лаптями, башмаками. Лямин знал: комиссар и Мерзляков остались в церкви. Они сейчас архиепископа и дьякона вилами, как ужей, к стене прижмут.

А может, и к стенке поставят. Сейчас быстрое время, и быстрые пули.


* * *


Лямин раскуривал «козью ножку». Свернул из старой газеты. Пока сворачивал, читал объявления в траурных рамках: «ВЫРАЖАЕМ СОБОЛЕЗНОВАНИЯ…", «С ПРИСКОРБИЕМ СООБЩАЕТ СТАТСКИЙ СОВЕТНИК ИГОРЬ ФЕДОРОВИЧ ГОНЗАГО О КОНЧИНЕ ЛЮБИМОЙ СУПРУГИ ЕКАТЕРИНЫ…»

Смерти, смерти. Сколько их. Смерть на смерти сидит и смертью погоняет. В жизни нынче вокруг только смерть – а он все жив. Вот чертяка. Втягивал дым и себе удивлялся.

Ушки на макушке: слушал, что товарищи балакают.

И снова удивился: раньше так к их бестолковому, жучиному гудению тщательно, с подозрением, не прислушивался.

– А Панкратов-то у нас игде?

– Исчез! Корова языком слизала!

– Таперя гуляй, рванина!

– А чо гуляй-то, чо? Раскатал губищу-т!

– Да на Совете он.

– Как так?

– Как, как! На нашем Совете!

– На Тобольском, да-а-а-а!

– Срочно собралися.

– А чо срочно? Беляки подступают?

– Сам ты беляк! Заяц!

– Но, ты мне…

– Спирьку я посылал туды. Уж цельный день сидят. Спирька бает: так накурено, так!.. Насмолили, аж топор вешай. И грызутся.

– А что грызутся-то?

Козья ножка дотлевала, красная крохотная звезда пламени медленно, но верно добиралась до Михаилова рта. Искурил, на снег горелого газетного червяка бросил. Сапогом прижал.

– Да то… Спирька-то глуп, барсук, туп… а запомнил. И мне донес. На комиссара бочку катят. Обличают. В мягкотелости! Добр, кричат, ты слишком. Велят с бывшими энтими, с царями, обходиться суровей.

– Дык куды уж суровей. В голоде держим их, кисейных, в холоде. К иному ведь привыкли.

– Ну да. К перламутровым блюдечкам, к чайку с вареньицем из этих… этих, ну…

– Баранки гну!

– Из ананасов.

– Они и вишневое небось трескали, и яблочное. Чай, в Расее живем, не в Ефиопии.

– И чо хотят-то? Штоб мы их… энто самое?

– Дурень. Спирька тебя умнее. Сдается мне, за решетку их хотят затолкать. Дом – одно, тюряга – другое, понимай.

– Врет он все, твой Спирька! Брешет!

– Это ты брешешь, кобель блохастый.

Беззлобно перебранивались, кашляли, под нос песни гудели. Всяк скучал по дому. А он, Михаил, по Новому Буяну – скучал?

Спросил себя: тоскуешь, гаденыш?

Отчего-то себя гаденышем назвал, и стало смешно до щекотки.


– А эти, эти! Попы, хитрованы! Вот кого надо удавить. Передавить всех, как вошей. К ногтю, и делов-то!

– А чо ты так на них? Попы они и есть попы. Были всегда.

– Газеты читай!

– Да я ж неграмотный.

– Врешь! Я видал, ты помянник мусолил.

– Да у меня матери година. Помянуть хотел.

– Видишь, читаешь, значит!

– А чо в газетах-то?

– А то. Патриарх Тихон на большевиков – анафему!

– Ана-а-а-фему?!

– Анафему, вон как…

– И чо? Велика ли сила в той анафеме? Сказки поповские все это!

Михаил отнял ногу от снега. Подошва сапога отпечаталась глубоко и темно, словно белую сырую простыню прожег утюг. Окурок лежал тихо и мертво, вмятый в снег.

«Сказки, сказки», – повторял про себя Лямин, все ускоряя и ускоряя шаг.

…Взбежал по лестнице в дом. В коридоре дверь чуть приоткрыта. Ввалился боком. Знал: там не пусто. Прасковья стояла у окна. Взгляд ее уходил далеко в морозную синеву, она будто нить тянула сразу из двух зрачков, а некто огромный, заоконный ту нить на холодный палец наматывал.

Обернулась, да уж лучше бы не оборачивалась. Ее лицо с широкими, косо срезанными скулами будто медной плошкой покатилось в лицо Лямина, и он отшатнулся от охлеста безжалостных глаз.

– Ну что ты, – шептал, как норовистой лошади, все-таки шагая к ней, себя превозмогая.

Женщина, он видел, сложила рот для того, чтобы смачно плюнуть. Ему в лицо.

– Плюй! – крикнул он.

Она неожиданно и круто повернулась к нему спиной.

Потом странно быстро наклонилась. Вцепилась себе в ремень. Истеричные пальцы не сразу справились с застежкой. Он изумленно глядел, как спадают с ног бабы солдатские порты.

Белизна ляжек ошеломила. Пашка наклонилась до полу, выставив белый крепкий зад. Ягодицы торчали незрелыми помидорами. Ладонями она трогала, ощупывала половицы, как если бы они были живые рыбы и уплывали, ускользали.

– Ну! – теперь крикнула она. – Что стоишь! Валяй!

Туман заклубился передо лбом, надвинулся на лоб плотной серой шапкой. Ноздри, раздувшись, поймали женский запах. Ноги уходили, а нутро оставалось. Качался, как в лодке посредине реки.

– Ну что! Давай! Трусишь? Или…

Он, заплетая ногами, подбрел к этому белому, круглому, жаркому, – знакомому, родному. И в этой унизительной, рабской согнутости она все равно стояла на расставленных кривоватых, кавалерийских ногах крепкой, гордой и сильной. Сила перла вон из нее, полыхала, уничтожала его, давила; он был всего лишь насекомое, и его прихлопнут сейчас, сдуют с ладони.

«Я возьму ее… возьму, она хочет!»

«Врешь: это не ты возьмешь, а тебя возьмут. И съедят. И выплюнут».

Уже прижимался животом к ее горячему, вздрагивающему твердому заду. Качался вместе с ней, терся об нее. Умирал, дышал захлебисто, ладони уже сами, не слушаясь, хватали свисающие под гимнастеркой тяжелые мягкие груди. А если кто войдет!

«Составят тебе компанию, и ее отнимут… выдернут у тебя из рук… повалят…»

Мутились пучеглазые, глупые рыбы-мысли

Вдруг Пашка вывернулась из-под него винтом, крутанулась, выгнула спину. Брякал ремень. Медно, звонко брякало о ребра сердце. Он ловил ее по комнате ошалелым медведем, голодным шатуном, а она уворачивалась, и на щеках вспыхивали ожоги – это она лупила его по щекам, да, ах, а он только что понял.

Пощечины звучали тупо и глухо, будто били в ковер палкой, выбивая пыль. Потом прекратились.

Гимнастерка поверх ремня. Лиф расстегнут. Пахнет лилиями от ее живота! В бане часто моется, не то что они, заскорузлые мужики. Он слышал свое дыхание, и оно такое громкое было, что – оглох. Тонким комариным писком зазвенел в висках далекий сопрановый колокол.

«Ко Всенощной звонят, в Покрова Богородицы», – билась кровь, разрывала мозг.


* * *


Вспоминать можно всяко.

Можно лечь спать, смежить веки, и под лоб полезет всякая чушь.

Можно бодро и упруго идти, а сапоги все равно тоскливо вязнут в нападавшем за ночь, густом, как белое варенье, снегу, – и то, что помнишь, будет летать перед тобой голубем, воробьем.

Можно курить на завалинке, долго курить: искурить цигарку, а потом новую свернуть, а потом, когда табаку не останется в кармане, делать вид, что куришь, посасывая клок бумаги; так выкроишь себе кус времени, а прошлое обступит, затормошит, не даст покоя.

И выход только один – идти к солдатам и еще табаку просить, чтоб одолжили.

…Когда прибыли сперва в Тюмень, потом в Тобольск – Советы сразу направили их сторожить царей. Пашка пожала плечами: сторожить так сторожить. Лямин еще подерзил: а казаков царских когда бить?! – да ему вовремя кулак показали: слушайся красного приказа!

Они оказались в одном охранном отряде – те, кто трясся без малого месяц в утлом вагоне от Петрограда до Тюмени: Лямин, Люкин, Андрусевич, Мерзляков, Подосокорь, Бочарова. Подосокорь тут же куда-то сгинул. Может, в Омск направили или в Тюмень обратно, или куда подальше, в Курган, в Красноярск, в Ялуторовск, в Иркутск, в Читу; а может, хлопнули где – свои же, за провинность какую. Сейчас провиниться и пулю заработать – раз плюнуть. Хуже, чем на войне.

А война-то, дрянь такая, идет себе, идет.

И что принят декрет о мире, что нет; вот тоже загадка диковинная.

И земля, кого сейчас земля?

Вот вернется он в Новый Буян – кого там земля будет? Народа – или опять не народа?

А кого? Кого другого?

…Вышли из дома, где Советы заседали, на мороз. Пашка закурила. Спросила Михаила сквозь сизый, остро воняющий жженым сеном дым: а что, они тут, в этих здешних Советах, какие, красные или другого какого цвета, эсеры, меньшевики или большевики? Лямин у нее прикурил. Стояли на крыльце, стряхивали пепел в вечерний, белизной и острой радугой сверкающий сугроб. Ответил: а пес их поймет. Смешалось все в России, и тот, кто сейчас палач, завтра сам встанет к стенке.

И мы встанем, хохотнула Пашка. Она всегда так хохотала – резко, сухой и яркой вспышкой.

Хохотала, будто стреляла.

…Они явились туда, куда им приказано было – и поняли, что не одни они тут стрелки, а есть уже в наличии охрана: с собою бывшим царям из Царского Села гвардейцев разрешили взять. Питерские гвардейцы косились на них. Они – на гвардейцев. Ребята простые; скоро подружились. Вместе курили, вместе в карауле стояли. Вместе пили, пуская бутылку с беленькой по кругу, сидя на холодных матрацах, на зыбучих, вроде как лазаретных койках.

…Вскорости после помещения их всех, из Петрограда прибывших бойцов, на охранную службу в бывший Губернаторский дом, а теперь Дом Свободы, где под арестом содержались эти клятые цари, да уж и не цари вовсе, Пашка уступила ему – слишком сильно и дико, как волк – волчицу, он домогался ее.

А когда все случилось – он уж без нее не мог.

А она – без него? Могла ли она?

Вопросы таяли и умирали, он растаптывал их окурками на снегу, сгрызал сосулькой, когда стоял на карауле у ворот и, как в пустыне, хотел пить.


…и вспоминал многое, досасывая во рту ледяную жгучую сладость, вспоминал все: и то, как на станции, забыл названье, вроде как Валезино, а может, и Балезино, Пашка вышла купить у баб снеди, а тут состав взял да и стронулся, и пошел; и пошел, пошел, паровоз задымливал, быстрее проворачивал колеса, тянул поезд все быстрей и быстрей вперед, и ухнуло тут у Мишки сердце в прорубь, и он рванулся в тамбур – а там, рядом с вагоном, уже отчаянно бежала, семенила ногами Пашка, и лицо ее плыло в дыму, а пальцы корчились, крючились, пытаясь достать Мишкину протянутую руку; и Мишка дотянулся, схватил, на ходу втащил Пашку в вагон, а она заправила волосы за уши и, тяжело дыша, вкусно, смачно чмокнула его в щеку; и то, как после Екатеринбурга в вагон впятился кривой гармонист и все ходил по вагону взад-вперед вприсядку, на гармошке наяривая, и дробно, четко сыпал изо рта частушки, одна другой похабнее; и Пашка хохотала, и все хохотали вокруг, а потом вдруг она присела рядом с маленьким, как гриб боровик, гармонистом, поглядела ему в глаза и громко, Мишка услышал, спросила его: «Хочешь, пойду с тобой? Сойдем с поезда, и пойдем?» А Лямину кишки ожгло диким кипятком, он не мог ни говорить, ни хохотать, хотя, может, это была такая Пашкина шутка; он только смог встать, шатаясь, как пьяный, и рвануть Пашку за руку от одноглазого гармониста. А она вырвала руку и крест-накрест разрезала его глазами. Ничего не сказала, ушла в тамбур и курила, и стояла там целый час.