Джордж Оруэлл
Хорошие плохие книги (сборник)
George Orwell
NARRATIVE ESSAYS
CRITICAL ESSAYS
Печатается с разрешения The Estate of the late Sonia Brownell Orwell и
литературных агентств A M Heath & Co Ltd. и Andrew Nurnberg.
© George Orwell, 1931,1932,1936, 1939, 1940, 1941, 1942, 1943, 1944, 1945, 1946, 1948
© Перевод. С. Таск, 2016
© Перевод. И. Доронина, 2016
© Перевод. В. Голышев, 2016
© Перевод, стихи. Н. Эристави, 2016
© Издание на русском языке AST Publishers, 2016
Ночлежка
День клонился к концу. Мы, сорок девять человек – сорок восемь мужчин и одна женщина, – лежали на лужайке, ожидая открытия ночлежки. Все слишком устали, чтобы разговаривать. Мы просто обессиленно распластались на траве, с небритыми лицами, ощетинившимися торчавшими изо рта самокрутками. Ветви каштанов над нами были в цвету, а еще выше, в ясном небе, почти неподвижно парили огромные шерстяные облака. Разбросанные по лужайке, мы напоминали пыльный городской мусор. Мы оскверняли пейзаж, как пустые консервные банки и бумажные пакеты, оставленные на пляже. Если разговоры и возникали, они касались коменданта этой ночлежки для бродяг. Все сходились во мнении, что он – дьявол, дикарь, деспот, горлодер, богохульник, безжалостный пес. Когда он оказывался рядом, душа уходила в пятки; не одного бродягу он вышвырнул из ночлежки посреди ночи, если тот осмеливался огрызнуться. Когда дело доходило до обыска, он переворачивал тебя вверх тормашками и тряс. И если у тебя находили табак, приходилось дорого платить за это, а если ты являлся с мелочью в кармане (это считалось противозаконным), то уж – помоги тебе Бог. У меня имелось восемь пенсов.
– Ради всех святых, приятель, – посоветовал мне бывалый бродяга, – не вздумай пронести их внутрь. За восемь пенсов тебе грозит семь дней!
Поэтому я закопал свои деньги в ямке под кустами, обозначив место горкой камешков. Потом мы как смогли рассовали спички и табак, потому что их запрещено проносить почти во все ночлежки и положено сдавать при входе. Большинство из нас попрятали их в носки, за исключением тех двадцати или около того процентов, у кого носков не было, – этим приходилось проносить табак в ботинках, засовывая под пальцы. Мы же такой контрабандой набивали носки вокруг щиколоток, рискуя вызвать подозрение в эпидемии слоновой болезни. Однако даже у самых свирепых комендантов ночлежек существовало правило: ниже колен бродяг не обыскивать, и в конце концов попался только один из нас – Скотти, маленький волосатый бродяга с грубым акцентом, который кокни унаследовал от жителей Глазго. Его заначка окурков выпала из носка в неподходящий момент и была изъята.
В шесть часов ворота распахнулись, и мы, шаркая, побрели внутрь. Служитель у ворот вносил в список наши имена и прочие сведения и отбирал наши пожитки. Женщину отослали в работный дом, а нас – в ночлежку. Это было мрачное холодное побеленное известкой помещение, в котором имелись лишь помывочная комната, столовая и около сотни узких каменных ячеек. Грозный комендант встречал нас в дверях и вел, как стадо, в помывочную, где нам предстояло раздеться и подвергнуться обыску. Это был грубый солдафон лет сорока, который церемонился с бродягами не больше, чем с овцами, загоняемыми в овчарню, – толкал их так и эдак, выкрикивая им в лицо ругательства. Но, подойдя ко мне, он посмотрел тяжелым взглядом и спросил:
– Ты – джентльмен?
– Смею надеяться, – ответил я.
Он снова смерил меня долгим взглядом.
– Что ж, тебе чертовски не повезло, господин, – сказал он. – Чертовки не повезло.
После этого он, видимо, решил обращаться со мной сочувственно, даже с некоторым уважением.
Помывочная являла собой отвратительное зрелище. Все неприглядные секреты нашего исподнего тут выставлялись напоказ: глубоко въевшаяся грязь, прорехи, заплатки, завязки из веревочных обрывков вместо пуговиц, какое-то рванье, надетое одно поверх другого и большей частью представляющее собой сетку из дыр, скрепленных лишь грязью. Помещение вмиг наполнилось плотной массой потной наготы, тяжелым запахом немытых тел, смешивающимся с никогда не выветривающимся до конца кисловатым смрадом, свойственным ночлежке. Некоторые из бродяг отказались мыться, сполоснув лишь свои «портянки» – омерзительные грязные тряпки, которыми они оборачивают ступни. Каждому давалось на помывку три минуты. Все были вынуждены пользоваться одними и теми же шестью засаленными скользкими полотенцами.
Когда мы помылись, нашу одежду унесли, а мы облачились в казенные робы до середины бедра – одеяния из серого хлопка, напоминающие ночные рубашки. Потом нам велели идти в столовую, где на раздаточных столах был выставлен ужин: неизменная ночлежная еда, всегда одна и та же, будь то завтрак, обед или ужин, – полфунта хлеба, кусочек маргарина и пинта так называемого чая. Нам потребовалось всего пять минут, чтобы проглотить эту нездоровую нищенскую еду. Потом комендант вручил каждому из нас по три хлопчатобумажных одеяла и развел по ячейкам на ночь. Двери запирали снаружи незадолго до семи вечера и отпирали через двенадцать часов.
В ячейках площадью восемь на пять футов никакого источника света не было, если не считать крохотных зарешеченных окошек, расположенных высоко в стене, да дверного глазка. Клопов здесь не водилось, кровати и соломенные тюфяки представляли собой редкую роскошь. Во многих ночлежках спать приходилось на деревянной лавке, а то и на голом полу, подушкой служил какой-нибудь скатанный предмет одежды. Получив отдельную ячейку с кроватью, я понадеялся на здоровый ночной отдых. Но ничего не вышло, потому что в ночлежке всегда что-то бывает не так; здешней бедой, как я сразу же обнаружил, являлся холод. Было начало мая, и в ознаменование весеннего сезона – наверное, в качестве скромного жертвоприношения богам весны – начальство прекратило подачу пара в трубы отопления.
Хлопчатобумажные одеяла были практически бесполезны. Всю ночь приходилось переворачиваться с боку на бок, засыпая минут на десять, просыпаясь полуокоченевшим, и пялиться в окошко в ожидании рассвета.
Как обычно случается в ночлежках, мне удалось наконец благополучно заснуть лишь тогда, когда наступило время подъема. Комендант тяжелой поступью шел по проходу, отпирал двери и громко кричал, веля каждому показать ногу. Коридор немедленно наполнился неопрятными полураздетыми фигурами, спешащими в умывальню, потому что по утрам была только одна на всех бадья, наполненная водой, так что, кто первый пришел, тот первый и помылся. К моему приходу двадцать бродяг уже умыли лица. Я лишь бросил взгляд на черную пену, покрывавшую поверхность воды, и предпочел в этот день остаться грязным. Мы поспешно облачились в свою одежду и отправились в столовую, чтобы заглотить завтрак. Хлеб оказался намного хуже обычного, потому что идиот-комендант со своими армейскими мозгами с вечера нарезал его ломтями, так что к утру хлеб был твердым, как корабельные сухари. Но после холодной беспокойной ночи мы радовались чаю. Не знаю, что бы делали бродяги без чая или по крайней мере той бурды, которую они называли чаем. Он был их пищей, их лекарством, их панацеей от всех зол. Я совершенно уверен, что без полугаллона этого питья, которое засасывали в себя в течение дня, они не смогли бы выдержать собственное существование.
После завтрака приходилось снова раздеваться для медицинского осмотра, который проводился как мера предосторожности против оспы. Врач явился только через сорок пять минут, так что у всех было время осмотреться вокруг и понять, что мы собой представляли. Зрелище было поучительным. Голые по пояс, дрожащие от холода, мы стояли в коридоре двумя длинными шеренгами. Просачивающийся сюда голубоватый холодный свет с безжалостной ясностью высвечивал нас. Не увидев этого собственными глазами, никто из нас и представить себе не мог, какой дегенеративный брюхатый сброд мы собой представляли. Нестриженые головы, заросшие помятые лица, впалые грудные клетки, плоские стопы, обвисшие мышцы – здесь были представлены все виды уродства и физической деградации. Тела под обманчивым загаром оказались дряблыми и бледными, как у всех бродяг. Двое или трое из нас, по моим наблюдениям, были неизлечимо больны. Какой-то слабоумный «папаша», семидесятичетырехлетний тощий старик с грыжевым бандажом, с красными водянистыми глазами и проваленными щеками, напоминал мертвого Лазаря с какой-нибудь лубочной картинки: он постоянно бродил туда-сюда, бессмысленно хихикал и жеманничал от удовольствия, когда с него спадали штаны. Но мало кто выглядел намного лучше, среди нас не набралось бы и десятка прилично сложенных мужчин, и, думаю, половина нуждалась в лечении.
Поскольку было воскресенье, нас планировали продержать в ночлежке до конца выходных. Как только ушел врач, нас снова загнали в столовую и закрыли за нами дверь. Это было побеленное известкой невыразимо унылое помещение с каменным полом, столами и скамьями из неструганых досок и тюремным запахом. Окна располагались так высоко, что выглянуть в них не представлялось возможным, а единственным украшением являлся свод правил, грозивший жестокими наказаниями любому бродяге, который поведет себя неподобающе. Нас набилось в комнату столько, что невозможно было двинуть локтем, кого-нибудь при этом не толкнув. Уже сейчас, в восемь часов утра, мы изнывали от тоски в своем плену. Говорить было не о чем, разве что судачить о какой-нибудь ерунде вроде хороших и плохих ночлежек, благоприятных и неблагоприятных графствах, беззакониях полиции и об Армии спасения. Бродяги редко отклоняются от этих тем; они не говорят ни о чем, кроме того, что непосредственно их касается. Между ними не бывает разговоров, заслуживающих этого названия, потому что пустой желудок не позволяет душе отвлечься. Для них окружающий мир слишком велик. Они никогда не уверены в своей следующей трапезе, а поэтому не могут думать ни о чем, кроме этой следующей трапезы.
Медленно тянулись два следующих часа. Старый выживший из ума «папаша» теперь сидел тихо, спина его была согнута, как дуга лука, из воспаленных глаз на пол медленно капали слезы. Джордж, старый грязный бродяга, известный странной привычкой спать, не снимая шляпы, жаловался, что где-то в дороге потерял благотворительный пакет с продуктами. Попрошайка Билл с фигурой, какой не мог похвастать ни один из нас, нищий, обладавший геркулесовой силой, от которого пахло пивом даже после двенадцати часов, проведенных в ночлежке, травил байки про жизнь попрошаек, про то, сколько кружек пива он способен выпить в забегаловке, про священника, который стучал полиции и получил семь суток. Уильям и Фред, два бывших молодых рыбака из Норфолка, пели грустную песню об обманутой несчастной Белле, которая замерзла на морозе в снегу. Слабоумный нес околесицу о каком-то воображаемом барине, который дал ему двести пятьдесят фунтов – семь золотых соверенов. Так тянулось время – под скучные разговоры и скучную ругань. Все курили, кроме Скотти, у которого табак отобрали и который без курева чувствовал себя таким несчастным и обездоленным, что я дал ему бумаги и табака на самокрутку. Курили мы втихаря, как школьники, пряча сигареты, когда слышали шаги коменданта, потому что, хоть на курение и смотрели сквозь пальцы, официально оно было запрещено.
Большинство бродяг проводили по десять часов кряду в этой жуткой комнате. Трудно представить себе, как они это выдерживали. Я начал думать, что скука – самое тяжелое испытание для бродяги, хуже, чем голод и неудобства, хуже, чем постоянное ощущение своей социальной униженности. Жестокая глупость – целый день держать невежественного человека без дела – все равно что сажать собаку на цепь в бочке. Лишь образованный человек, умеющий находить утешение в собственном внутреннем мире, способен вынести такое заключение. Бродяги, почти сплошь безграмотные, воспринимают свою нищету слепым, неизобретательным разумом. Пригвожденные на десять часов к неудобной скамейке, они не знают, чем занять себя, изнывают по какой-нибудь работе, и если мысли бродят в их голове, так это жалобные мысли о своей тяжкой участи. Нет у них ничего, что помогло бы преодолеть тоску безделья. А поскольку в безделье проходит бульшая часть их жизни, они смертельно страдают от этой тоски.
Мне повезло больше, чем другим, потому что в десять часов комендант выдернул меня из столовой, чтобы приставить к занятию, самому желанному для обитателя ночлежки, – помогать на кухне в работном доме. Вообще-то никакой особой работы там не было, так что я имел возможность слинять и прохлаждаться в сарае, где хранили картошку, вместе с несколькими нищими из работного дома, которые прятались там, чтобы не идти на утреннюю воскресную службу. В сарае топилась печка, имелись удобные упаковочные ящики, на которых можно было сидеть, старые номера «Фэмили геральд» и даже экземпляр Раффлза[1] из библиотеки работного дома. После ночлежки это место казалось раем.
Обед я получил со стола работного дома, и это была одна из самых больших тарелок, какие мне когда-либо доставались. Бродяга и двух раз в году не видит такой обильной еды, в ночлежке ли или за ее пределами. Нищие обитатели работного дома говорили мне, что ходят голодными шесть дней в неделю, но по воскресеньям всегда наедаются так, что у них чуть не лопаются животы. Когда обед закончился, повар велел мне вымыть посуду и выбросить оставшуюся еду. Остатков оказалось невероятное количество; огромные тарелки с мясом, полные ведра хлеба и овощей выкидывали на помойку и заваливали спитой чайной заваркой. Я с верхом заполнил хорошей едой пять мусорных ящиков. А мои товарищи-бродяги в это время сидели в двухстах ярдах от меня, с желудками, лишь слегка заполненными ночлежным обедом, – традиционным хлебом с чаем и, может быть, парой вареных картофелин в честь воскресенья. Создавалось впечатление, что еду выбрасывали намеренно: лучше выбросить, чем отдать бродягам.
В три часа я ушел из работного дома и вернулся в ночлежку. Тоска, царившая в переполненном, лишенном каких бы то ни было удобств помещении, теперь казалась вовсе невыносимой. Даже курение прекратилось, потому что единственное доступное бродяге курево – это подобранные с земли сигаретные окурки, и он, как зверь, живущий на подножном корму, испытывает муки, сравнимые с муками голода, если надолго оказывается вдали от своего пастбища-тротуара. Чтобы убить время, я разговорился с весьма образованным бродягой, молодым плотником, носившим рубашку с воротником и галстук. Плотник этот, по его словам, пустился в скитания потому, что у него не было инструментов для работы. Он немного сторонился других бездомных и держался скорее как свободный человек, нежели как бродяга. А также было у него пристрастие к чтению, и он повсюду носил с собой один из романов Скотта. Он сообщил мне, что никогда не заходит в ночлежку, если только его не загоняет туда голод, а предпочитает спать в придорожных кустах или в стогах сена. Скитаясь вдоль южного побережья, он днем просил милостыню, а ночью иногда неделями спал на пляже в кабинках для переодевания.
Мы рассуждали о скитальческой жизни. Он ругал систему, заставляющую человека четырнадцать часов в сутки проводить в ночлежке, а остальные десять бродить и прятаться от полиции, рассказал о своем собственном случае: полгода на государственном обеспечении по бедности из-за невозможности приобрести набор инструментов стоимостью в три фунта. Это же идиотизм, сказал он.
Потом я поведал ему о том, как в работном доме выбрасывают остатки еды с кухни, и о том, что я думаю по этому поводу. Тут тон его немедленно изменился. Я видел, как в нем пробудился прихожанин, оплачивающий постоянное место в церкви, который дремлет в любом английском рабочем. Хотя, как и остальные, умирал от голода, он сразу же нашел причины, по которым еду лучше выбрасывать, чем отдавать бродягам, и весьма сурово отчитал меня.
– Они вынуждены так поступать, – заметил он. – Если сделать такие места, как это, слишком привлекательными, то в них хлынут отбросы общества со всей страны. Сейчас их удерживает только плохая еда. Эти бродяги слишком ленивы, чтобы работать, все дело в этом. Их нельзя поощрять. Они – отбросы общества.
Я привел свои аргументы, чтобы доказать его неправоту, но он не слушал, только повторял:
– Этих бродяг не следует жалеть – они отбросы. Их нельзя мерить по тем же меркам, что и людей вроде нас с вами. Они отбросы, просто отбросы.
Было интересно наблюдать, как упорно он отделял себя от таких же бродяг. Он скитался уже полгода, но, как можно было понять, не считал себя бродягой перед лицом Господа. Тело его могло пребывать в ночлежке, но дух пари́л где-то далеко, в чистых кругах среднего класса.
Стрелки на часах ползли невыносимо медленно. Теперь нам все так наскучило, что не хотелось даже разговаривать, единственными раздававшимися в комнате звуками были отдельные ругательства да громкие зевки. Мы заставляли себя отводить глаза от циферблата, но невольно снова смотрели на него и видели, что стрелки продвинулись всего на три минуты. Скука обволакивала наши души, как бараний жир. От скуки ныли все кости. Стрелки часов добрались до четырех, а ужин предстоял только в шесть… и было не на что глядеть теперь луне, взирающей с небес[2].
Наконец настало шесть часов, и комендант со своим помощником доставили ужин. Зевающие бродяги вскинулись, как львы в час кормления. Но еда оказалась удручающим разочарованием. Хлеб, и утром будучи достаточно черствым, теперь стал практически несъедобным; он был таким твердым, что даже самые крепкие челюсти не могли справиться с ним. Пожилые мужчины остались вовсе без ужина, из остальных никто не сумел догрызть свою пайку до конца, какими бы голодными ни были почти все. Как только мы закончили, нам тут же выдали одеяла и снова загнали в голые холодные ячейки.
Тринадцать часов спустя, в семь утра, нас разбудили и, подгоняя, затолкали в умывальню, чтобы мы, пререкаясь, прыснули водой в лицо, после чего тут же метнулись в столовую за своей порцией хлеба и чая. Время нашего пребывания в ночлежке закончилось, но мы не могли уйти, пока врач снова не осмотрит нас, потому что власти до смерти боялись, что бродяги разнесут оспу.
На этот раз врач заставил нас прождать два часа, и когда мы наконец освободились, было уже десять.
Наше время истекло, и нас выпустили во двор.
Каким ярким казалось все вокруг после унылой зловонной ночлежки, и как ласково обдувал нас ветерок! Комендант вручил каждому узелок с его конфискованными пожитками, а также по ломтю хлеба и сыра на обед, и мы заспешили прочь, стараясь поскорее убраться подальше от ночлежки с ее строгой дисциплиной. То был миг нашей временной свободы. Спустя день и две ночи бессмысленно праздного времени у нас оставалось восемь часов или около того, чтобы развеяться, очистить дороги от окурков, набрать подаяний и поискать работу. Кроме того, нам предстояло проделать свои десять, пятнадцать, а то и все двадцать миль до следующей ночлежки, где пьеса повторится сначала.
Я откопал свои восемь пенсов и отправился в путь с Нобби, почтенным, впавшим в уныние бродягой, который носил с собой запасную пару обуви и посещал все биржи труда. Наши недавние сотоварищи разбрелись на север, юг, восток и запад, как клопы в матрасе. Только слабоумный слонялся у ворот ночлежки, пока комендант не приказал прогнать его.
Мы с Нобби взяли курс на Кройдон. Ни одной машины не проехало мимо по пустынной дороге, каштаны были усеяны соцветиями, словно огромными восковыми свечами. От всего вокруг веяло покоем и пахло чистотой, трудно было представить себе, что еще совсем недавно мы пребывали в помещении, битком набитом узниками и смердящем канализацией и отвратительным жидким мылом. Все остальные исчезли, мы двое казались себе единственными в мире скитальцами.
Потом я услышал торопливые шаги у себя за спиной и почувствовал, как кто-то похлопал меня по руке. Это был коротышка Скотти, который, задыхаясь, бежал за нами. Он достал из кармана ржавую жестяную коробку; на его лице играла дружелюбная улыбка человека, готовившегося отплатить за любезность.
– Вот, приятель, – сердечно произнес он. – Я должен вам несколько чинариков. Вы вчера выручили меня с куревом. Комендант утром, когда мы уходили, отдал мне мою коробку с окурками. Надо добром платить за добро – вот.
И он вложил мне в руку четыре размокших, растрепанных, отвратительных сигаретных окурка.
Эрик Блэр
«Адельфи», апрель 1931 г., позднее в сокращенном и переписанном виде публиковалось как главы 27 и 35 повести «Фунты лиха в Париже и Лондоне».
Клинк[3]
Эта затея не удалась, поскольку ее целью было попасть в тюрьму, а я провел в заключении не более сорока восьми часов; тем не менее я решил написать об этом, поскольку процедура в полицейском суде и прочее оказались весьма интересными. Пишу спустя восемь месяцев после того, как это случилось, поэтому не уверен в датах, но все произошло за неделю – дней за десять до Рождества 1931 года.
Я отправился в путь в субботний полдень с четырьмя или пятью шиллингами в кармане и пошел в Майл-Энд-роуд, поскольку план мой состоял в том, чтобы мертвецки напиться, а в Ист-Энде, как мне казалось, к пьяницам относятся с меньшей снисходительностью. В ожидании предстоявшего заключения я купил сигарет и «Янки мэгэзин» и, как только открылись пабы, пустился в рейд по ним, выпив четыре или пять пинт пива и увенчав их четвертинкой виски, в результате чего у меня осталось всего два пенса. К тому времени, когда виски в бутылке оставалось меньше половины, я был прилично пьян – больше, чем входило в мои планы, потому что в тот день я ничего не ел, и на пустой желудок алкоголь подействовал быстро. Я едва держался на ногах, хотя голова работала ясно; со мной всегда так: когда я пьян, голова остается ясной еще долго после того, как отказывают ноги и речь. Я нетвердой походкой побрел по тротуару в западном направлении и долго не встречал ни одного полицейского, хотя людей на улицах было много, и все со смехом показывали на меня пальцами. В конце концов я завидел двух идущих мне навстречу полицейских, достал из кармана бутылку и прямо у них на глазах допил то, что в ней оставалось; это почти сбило меня с ног, я вынужден был ухватиться за фонарный столб, но все равно упал. Полицейские подбежали ко мне, перевернули и забрали у меня из рук бутылку.
Они: Эй, что это ты тут пил? (На миг они, наверное, заподозрили самоубийство.)
Я: Эт’ моя бут’ка виск’. Ост’те м’ня в покое.
Они: Эге, д’он, похоже, купался в нем! Ты где это так наклюкался, а?
Я: Я был в п’бе. Расслабл’ся. Ржд’ство же, да?
Они: Да нет, до Рождества еще неделя. Ты числа попутал. Придется тебе с нами пройти. Мы за тобой приглядим.
Я: Эт’ зачем я с вами пойду?
Они: Ну, так нам легче будет присмотреть за тобой, и устроим мы тебя поудобней. А то тебя, глядишь, машина переедет, если будешь тут валяться.
Я: Слушайт’, пивн’я вон там. П’шли выпьем.
Они: Тебе на сегодня хватит, друг. Лучше пойдем с нами.
Я: К’да вы м’ня ведете?
Они: В одно местечко, где ты тихонько покемаришь на чистой простыне под двумя одеялами.
Я: А вып’ть там есть?
Они: А то! У нас там всем наливают.
Разговор этот происходил, пока они вели меня по тротуару. Они держали меня таким образом (забыл, как называется этот захват), что в случае чего одним вращательным движением могли сломать мне руку, но обращались очень деликатно, как с ребенком. Соображал я отчетливо, и мне было забавно видеть, как они обманом уговорили меня пойти с ними, ни разу не проговорившись, что ведут в полицейский участок. Такова, полагаю, обычная процедура, к какой они прибегают в обращении с пьяными.
Приведя меня в участок (это был участок Бетнал-Грин, но узнал я об этом только в понедельник), они бросили меня на стул и начали опустошать мои карманы, в то время как сержант задавал мне вопросы. Однако я притворился, будто слишком пьян, чтобы отвечать разумно, и он с отвращением велел им отволочь меня в камеру, что они и сделали.
Камера была того же размера, что и каморки в ночлежках (площадью что-то около десять на пять футов и футов десять в высоту), но гораздо чище и лучше оборудованная. Стены были облицованы белой фаянсовой плиткой, имелся туалет со смывом, труба отопления и нары с набитой конским волосом подушкой и двумя одеялами. Высоко под потолком – крохотное зарешеченное окошко и электрическая лампочка в защитном плафоне из толстого стекла, которая горела всю ночь. Дверь была стальная, с неизменным смотровым глазком и окошком для просовывания еды. При обыске констебли забрали у меня деньги, спички, бритву, а также шарф – это, как выяснилось позднее, потому, что были случаи, когда заключенные вешались на своих шарфах.