О следующих сутках рассказывать, собственно, нечего, они были невыносимо скучными. Я страдал от чудовищного похмелья, гораздо более тяжелого, чем когда бы то ни было, – безусловно, из-за того, что пил на пустой желудок. За все воскресенье меня покормили два раза хлебом с маргарином и чаем (того же качества, что в ночлежке) и один раз куском мяса с картошкой – это, догадываюсь, благодаря доброте жены сержанта, потому что, полагаю, заключенным полагается только хлеб с маргарином. Мне не разрешили побриться, а умываться пришлось в скудном количестве холодной воды. Когда заполняли протокол допроса, я поведал историю, которую рассказываю всегда, – зовут меня Эдвард Бертон, родители мои держат кондитерскую в Блитбурге, где я работал продавцом в мануфактурной лавке; меня якобы уволили за пьянство, и мои родители, тоже устав наконец от этого, порвали со мной. Также я добавил, что работаю теперь неофициально грузчиком на Биллинсгейтском рынке, и в субботу мне неожиданно привалило шесть шиллингов, вот я и загулял.
Со мной обошлись по-доброму и прочли мне лекцию о вреде пьянства со всей этой обычной белибердой насчет того, что во мне еще осталось много хорошего, я должен это из себя извлечь и прочее, прочее. Они предложили отпустить меня под залог, но у меня не оказалось денег и некуда было идти, поэтому я предпочел остаться под арестом. Было очень скучно, но у меня имелся «Янки мэгэзин», и я мог покурить, попросив спички у констебля, дежурившего в коридоре, – заключенным, разумеется, держать при себе спички запрещено.
На следующий день рано утром меня отвели помыться, вернули шарф, вывели во двор и посадили в «Черную Марию». Внутри машина напоминала французскую общественную уборную: по обе стороны – ряды крохотных запертых кабинок, размеры которых позволяли разве что неподвижно сидеть. На стенках моей кабинки были нацарапаны чьи-то имена, сроки заключения и всякие ругательства, а также разные вариации куплета:
Легавый Смит разводить мастак.
Ему передайте, что он дурак.
(«Разводить» в данном контексте означает быть провокатором.)
Мы объехали разные участки, собрав около десятка заключенных, пока «Черная Мария» не заполнилась под завязку. Подобралась веселая компания. Верхняя часть в дверях кабинок откидывалась для вентиляции, так что можно было дотянуться до кабинки напротив; кому-то удалось пронести в машину спички, и все мы курили. А вскоре начали петь и, поскольку приближалось Рождество, исполнили несколько рождественских гимнов.
Подъезжая к полицейскому суду на Олд-стрит, мы горланили:
О, верные Богу, радостно ликуйте!
Придите, придите во град Вифлеем[4].
И так далее, что казалось весьма неуместным.
В полицейском суде меня отделили от остальных и поместили в камеру, совершенно такую же, как в участке Бетнал-Грин, даже количество облицовочных плиток было таким же – я сосчитал их и там, и тут. Кроме меня, в камере было еще трое. Один – опрятно одетый, цветущий, хорошо сложенный мужчина лет тридцати пяти, которого я счел коммивояжером или букмекером, второй – еврей средних лет, тоже прилично одетый. Третий явно был закоренелым грабителем. Невысокого роста, с грубым усталым лицом и седыми волосами. В преддверии суда он пребывал в состоянии такого возбуждения, что не мог и минуты усидеть спокойно. Он метался по камере, как дикий зверь, задевая колени сидевших на нарах, и твердил, что невиновен, – видимо, его арестовали в тот момент, когда он ошивался возле места, где намеревался совершить кражу. Он говорил, что на нем висят уже девять предыдущих приговоров и что в этих случаях таких, как он, даже на основании всего лишь подозрений почти всегда осуждают. Время от времени, потрясая кулаком в сторону двери, он выкрикивал: «Чертов проходимец! Скотина проклятая!», имея в виду «фараона», который его арестовал. Вскоре в камеру привели еще двух арестантов – уродливого парня-бельгийца, обвинявшегося в том, что он препятствовал движению, перегородив дорогу своей тележкой, и невероятно волосатое существо, которое было то ли глухим, то ли немым, то ли не говорило по-английски. Кроме него, все находившиеся в камере обсуждали свои дела предельно откровенно. Цветущий опрятный мужчина, как выяснилось, был «управителем» пивной (показательно: лондонские содержатели пивных находятся в когтях у пивоваров настолько, что их обычно называют не «хозяевами», а «управителями»; они и на самом деле – не более чем наемные служащие) и растратил рождественскую кассу[5]. Как и все они, он увяз по уши в долгах перед пивоварами и, несомненно, позаимствовал деньги из кассы в надежде вернуть их позднее выигравшему. Но два участника обнаружили недостачу за несколько дней до того, как деньги должны были быть выплачены, и обнародовали информацию. «Управитель» тотчас же вернул все за исключением двенадцати фунтов, которые, впрочем, тоже вложил еще до того, как дело передали в суд. Тем не менее он был уверен, что его осудят, потому что местные суды к подобным правонарушениям относятся сурово, – и он действительно позднее в тот день получил четыре месяца заключения. Разумеется, это разрушит всю его оставшуюся жизнь. Пивовары наверняка инициируют процедуру банкротства, продадут все его запасы и мебель, и ему никогда больше не выдадут лицензии на содержание паба. Он старался храбриться перед нами и одну за другой курил сигареты «Гоулд флейк», пачками которых оказались набиты его карманы, – но, смею предположить, это был последний раз, когда он не испытывал недостатка в куреве. Что бы он ни говорил, его выдавал устремленный в одну точку невидящий взгляд. Думаю, до него постепенно доходило, что жизнь его подошла к краю, поскольку приличного положения в обществе ему уже не видать.
Еврей закупал на рынке Смитфилдс мясо для кошерной мясной лавки. Проработав на одного и того же нанимателя семь лет, он вдруг присвоил двадцать восемь фунтов, отправился в Эдинбург – понятия не имею, почему именно в Эдинбург – «повеселился» там с «девочками», а когда деньги кончились, приехал обратно и сам сдался. Шестнадцать фунтов он вернул сразу, остальные обязался возмещать частями ежемесячно. У него были жена и куча детей. Что меня заинтересовало, так это то, что, по его словам, у его работодателя, вероятно, могли возникнуть неприятности в синагоге из-за обращения в суд. Оказывается, у евреев существуют собственные третейские суды, и еврей не должен преследовать другого еврея по официальному суду, во всяком случае, за обманные действия подобного рода, не вынеся дело сначала на их собственный арбитраж.
Одно соображение, высказываемое этими людьми, поразило меня, я слышал его почти ото всех арестантов, обвиняемых в серьезных правонарушениях: «Я боюсь не тюрьмы, я боюсь потерять работу». Это, полагаю, симптом ослабления власти закона по сравнению с властью капиталистов.
Нас заставили ждать несколько часов. В камере было очень неуютно, потому что сидячих мест для всех не хватало, и, несмотря на тесноту, стоял зверский холод.
Несколько человек воспользовались туалетом, и в таком маленьком помещении это было отвратительно, особенно при не работающем спуске. Содержатель паба щедро делился сигаретами, дежуривший в коридоре констебль снабжал нас спичками. Время от времени громкий лязгающий звук доносился из соседней камеры, где в одиночестве был заперт молодой человек, пырнувший свою «девку» ножом в живот, – по слухам, она имела большие шансы на выживание. Бог его знает, что там происходило, но создавалось впечатление, что парня приковали к стене цепью. Часов в десять всем нам выдали по кружке чаю – как оказалось, его предоставляли не власти, а миссионеры, работавшие при суде, – а вскоре после этого нас препроводили в большой зал, где арестованные ждали суда.
В зале находилось человек пятьдесят мужчин, одетых гораздо приличнее, чем можно было ожидать. Они расхаживали взад-вперед, не снимая головных уборов и дрожа от холода. Здесь я увидел нечто, весьма меня заинтересовавшее. Когда меня вели в камеру, я заметил двух бандитского вида мужчин, очень грязных, гораздо грязнее меня, задержанных предположительно за пьянство или за создание препятствий движению, их поместили в другую камеру в том же ряду. Здесь, в зале ожидания, эти двое активно работали: с блокнотами в руках они интервьюировали арестованных. Как выяснилось, это были «подсадные», их поместили в камеру под видом задержанных, чтобы выведывать информацию, потому что между узниками существует круговая порука, и друг с другом они разговаривают, ничего не тая. Сомнительный трюк, подумалось мне.
Тем временем арестованных по одному, по два уводили по коридору в зал суда. Наконец сержант выкрикнул: «А теперь пьяницы!», и четверо или пятеро из нас выстроились в коридоре, ожидая вызова. Молодой дежурный констебль посоветовал мне:
– Сними кепку, когда войдешь, признай себя виновным и не огрызайся. У тебя уже были судимости?
– Нет.
– Тогда это тебе обойдется в шесть монет. Сможешь заплатить?
– Нет. У меня только два пенса.
– Да ладно, это не важно. Тебе повезло, что сегодня не мистер Браун рулит. Тот – трезвенник. Он пьянчугам спуску не дает. Ни боже мой!
С пьяницами расправлялись так быстро, что я даже не успел заметить, как выглядит зал суда. У меня осталось лишь смутное воспоминание о трибуне, над которой висел герб, о служащих, сидевших внизу за столами, и об ограждении. Мы проходили вдоль этого ограждения, как очередь через турникет, и вся процедура сводилась для каждого примерно к такому диалогу: «Эдвард-Бертон-взят-мертвецки-пьяным. – Был пьян? – Да. – Шесть шиллингов. Проходи. Следующий!»
Все это занимало не более пяти секунд. В другом конце зала, куда нас направляли, находилась комната, в которой за столом сидел сержант с гроссбухом.
– Шесть шиллингов?
– Да.
– Можешь заплатить?
– Не могу.
– Тогда – обратно в камеру.
Меня снова отвели в ту же самую камеру, из которой забрали около десяти минут назад, и заперли.
Управителя паба тоже привели обратно, рассмотрение его дела отложили, и парня-бельгийца тоже – он, как и я, не смог заплатить штраф. Еврей не вернулся: был то ли отпущен, то ли приговорен, мы этого так и не узнали. В течение всего дня заключенных приводили и уводили, кто-то ждал суда, кто-то – «Черную Марию», которая должна была отвезти их в тюрьму. Было холодно, и омерзительная фекальная вонь стала невыносимой. Обед принесли около двух, он состоял из кружки чая и двух ломтиков хлеба с маргарином. Судя по всему, таков был здешний рацион. Если у кого-то имелись друзья на воле, они могли передать ему продукты, но меня поразило своей адской несправедливостью то, что не имеющий ни гроша человек вынужден был представать перед судом, имея в желудке лишь хлеб с маргарином, а также небритым – у меня к тому времени уже двое суток отсутствовала возможность побриться, – что, вероятно, еще больше настраивало против него судью.
Среди арестантов, которых временно поместили в нашу камеру, появились два друга или сообщника, которых звали, кажется, Снаутер и Чарли, их задержали за какое-то уличное правонарушение – препятствование движению своей тачкой, если не ошибаюсь. Снаутер был худой, краснолицый, злобный на вид; Чарли – низкорослый веселый крепыш. Между ними происходил весьма занятный разговор.
Чарли: Госп’д’суссе, ну и холодрыга тут, черт ее дери! Хорошо еще сегодня не старый козел Браун правит. Тот только посмотрит на тебя – и сразу месяц впаяет.
Снаутер (тоскливо напевает):
Клянчу, клянчу, в этом деле я мастак,
Поклянчу эдак, поклянчу так,
Пройдусь по всем хлебным местам…
Чарли: Да заткнись ты! Клянчит он. В эти дни тырить надо. Индюшки-то вон в лавках выставлены – что твои солдаты на параде, только голые. Слюнки текут, глядя на них. Помяни мое слово, попрошайка несчастный, еще до вечера одна из них будет моей.
Снаутер: А толку? Ее ж, мерзавку, в ночлежке над очагом не зажаришь.
Чарли: Да кто ее жарить-то собирается? Я знаю, где ее можно загнать за пару монет.
Снаутер: Не-а, это туфта. В эти дни петь – самое оно. Гимны. Если где какие похороны, так я как заведу свою шарманку – у всех внутри все переворачивается. Старые шлюхи все свои поганые зенки выплакивают, когда меня слышат. Уж на это Рождество я их нахлобучу! Выпотрошу как миленьких и спать буду под крышей.
Чарли: Эт’ дело! А я тебе подпою. Гимн какой-нибудь.
Он затягивает красивым басом:
Иисус, любимец моей души!
Позволь мне к твоей груди припасть…[6]
Дежурный констебль (заглядывая в камеру через зарешеченное окошко): А ну, заткнитесь вы там, заткнитесь! Вам тут что, молельное собрание баптистов?
Чарли (низким голосом, как только констебль закрывает окошко): Да п’шел ты, ночной горшок! (Продолжает напевать.)
Пока катятся воды,
Пока соблазны еще велики…
Я тебе какой хошь гимн подпою. В Дартмуре в последние два года я пел в хоре, басом, провалиться мне на этом месте.
Снаутер: Да ну? И как там, в Дартмуре, теперь? Джем-то еще дают?
Чарли: Не, джема нету. Сыр – два раза в неделю.
Снаутер: Иди ты! И сколько ты там оттрубил?
Чарли: Четыре года.
Снаутер: Четыре года без бабы?! Госп’д’суссе! Небось у парней крышу срывало, когда они видели пару бабьих ног, а?
Чарли: Ты чо, мы там, в Дартмуре, трахали старух с огородов. В тумане, под забором. Они там картошку копали. Старые кошелки, лет по семьдесят. Нас, сорок человек, поймали и устроили нам за это настоящую преисподнюю. Хлеб с водой, кандалы – ну, все, что положено. Я после этого на Библии побожился, что больше – ни-ни. Супротив закону ни шагу.
Снаутер: Ага, так я и поверил! Тогда как же ты последний раз в каталажку загремел?
Чарли: Вот не поверишь, приятель. Сестра на меня стукнула. Да, кровная сестра, чтоб ей ни дна ни покрышки! Моя сестра – та еще корова. Она вышла замуж за психа, помешанного на религии, и сама стала такой набожной, что у нее уже пятнадцать детей. Так вот, это он заставил ее на меня настучать. Ну, уж я с ними поквитался, можешь мне поверить. Как думаешь, что я сделал перво-наперво, как вышел из тюряги? Купил молоток, пошел к ним в дом и раздолбал ее чертово пианино в щепки. Да, вот что я сделал. И сказал: «Вот тебе, вот тебе за то, что настучала на меня! Кобыла ты поганая…» – ну и так далее.
Такой вот разговор с небольшими перерывами весь день происходил между этой парочкой, попавшейся за какое-то мелкое правонарушение и вполне довольной жизнью. Те, кому предстояло отправиться в тюрьму, молчали и не находили себе места, на лица некоторых из них – респектабельных мужчин, впервые оказавшихся под арестом, – было страшно смотреть. Управителя баром увели около трех и отправили в тюрьму. Он немного приободрился, когда узнал от дежурного констебля, что его везут в ту же тюрьму, где сидит лорд Килсант[7]. Видимо, подумал, что, втеревшись в доверие к лорду К. в тюрьме, сможет по освобождении получить у него работу.
Я понятия не имел, сколько времени мне предстояло провести в заключении, но полагал, что не менее нескольких дней. Однако между четырьмя и пятью часами меня вывели из камеры, вернули конфискованные вещи и чуть ли не пинками вытолкали на улицу. Очевидно, день, проведенный в заключении, приравнивался к штрафу. У меня было всего два пенса, и я весь день не ел ничего, кроме хлеба с маргарином, поэтому был чертовски голоден; однако, как всегда, когда передо мной вставал выбор между едой и куревом, я на свои два пенса купил табаку. Потом отправился в приют Церковной армии[8] на Ватерлоо-роуд, где предоставляли крышу над головой, возможность участвовать в молельном собрании и два раза в день кормили хлебом, солониной и чаем за четыре часа работы на пилке дров.
На следующее утро я отправился домой[9], взял деньги и поехал в Эдмонтон. В отделении «Скорой помощи» я объявился в девять часов вечера не то чтобы мертвецки пьяным, но сильно под парами, полагая, что это приведет меня в тюрьму за нарушение Акта о бродяжничестве, запрещавшего бродягам являться в «Скорую» пьяными. Дежурный, однако, отнесся ко мне с большим пониманием, видимо, посчитав, что бродяга, у которого достаточно денег, чтобы напиться, заслуживает уважения. В последующие дни я предпринял еще несколько попыток ввязаться в неприятности, попрошайничая под носом у полицейских, но, похоже, на мне лежала печать неуязвимости: никто не обращал на меня ни малейшего внимания. А поскольку никаких серьезных правонарушений, которые могли бы повлечь за собой выяснение личности, я совершать не хотел, пришлось сдаться. Таким образом, хоть мое предприятие и оказалось более-менее бесполезным, я решил написать о нем просто как об интересном опыте.
Август, 1932
Повешение
Это было в Бирме, сырым утром сезона дождей. Слабый свет, косо падавший на высокие стены тюремного двора, словно бы покрывал их оловянной фольгой. Мы ждали перед камерами смертников – рядом помещений, спереди огражденных двойной решеткой, словно клетки для животных. Все камеры имели размер десять на десять футов и были практически голыми, если не считать деревянных нар и кувшина с питьевой водой. В некоторых из них перед внутренней решеткой на корточках, завернувшись в одеяла, молча сидели мужчины с коричневой кожей – приговоренные к смертной казни, которых должны были повесить в предстоящие две недели.
Одного смертника вывели наружу. Это был индус, тщедушный маленький человечек с почти наголо обритой головой и большими влажными глазами. У него были густые раскидистые усы, абсурдно пышные для такого хрупкого тела, такие усы пристали бы скорее какому-нибудь киношному комику. Шестеро высоких надзирателей-индусов охраняли его и готовили к виселице. Двое стояли по обе стороны от него, держа ружья с примкнутыми штыками, остальные надевали на него ручные кандалы, пропускали между ними цепь, закрепляли ее у него на поясе и плотно привязывали веревкой руки к бокам. Они тесно обступали его, постоянно придерживая осторожной, даже ласковой хваткой, как будто непрерывное прикосновение позволяло им удостовериться в том, что он здесь. Их движения напоминали движения рыбака, державшего в руках еще живую рыбу, которая могла выскользнуть и плюхнуться обратно в воду. Однако человек стоял смирно, не сопротивляясь, вяло подставляя руки под веревку, как будто едва замечал то, что происходит.
Пробило восемь, и звук сигнального горна, слабый и одинокий в пропитанном влагой воздухе, поплыл от дальних бараков. Заслышав его, комендант тюрьмы, мужчина с седыми усами-щеточкой и резким голосом, стоявший отдельно от всех нас и угрюмо тыкавший тростью в гравий под ногами, поднял голову. Он был военным врачом.
– Ради бога, поторопись, Фрэнсис, – раздраженно сказал он. – Этот человек уже должен был быть повешен. Ты что, еще не готов?
Фрэнсис, старший тюремный надзиратель, толстый дравид в белом костюме из хлопчатобумажного тика и очках в золоченой оправе, помахал черной рукой.
– Да, сэр, да, сэр, – зажурчал он. – Фсе хорошо. Фисельник шдет. Мы начинаем.
– Ну, так вперед, поживее. Пока вы не закончите, заключенным не дадут завтрака.
Мы двинулись в сторону виселицы. Два надзирателя шагали по бокам от осужденного с винтовками «на плечо», еще двое – позади, придерживая его за плечи и за руки, как будто одновременно и подталкивали, и не давали упасть. Остальные – судьи и прочие – двигались следом. И вдруг, пройдя ярдов десять, процессия резко остановилась без приказа и предупреждения. Случилось нечто невероятное: бог весть откуда во дворе появилась собака. Она запрыгала между нами, заливаясь громким лаем, носясь кругами, извиваясь и безумно радуясь, что увидела такое количество собравшихся вместе человеческих существ. Это была большая лохматая собака, помесь эрдельтерьера с дворнягой. Побегав вокруг нас, она, прежде чем кто-нибудь успел ее остановить, бросилась к заключенному и, подпрыгнув, попыталась лизнуть его в лицо. Все стояли, ошеломленные настолько, что никто не попытался оттащить ее.
– Кто пустил сюда эту чертову тварь? – сердито вопросил комендант. – Эй, кто-нибудь, поймайте ее!
Надзиратель, не состоявший в эскорте, неуклюже бросился к собаке, но та плясала и прыгала, не даваясь в руки и, видимо, принимая происходящее за игру. Другой, молодой надзиратель, помесь европейца с азиатом, зачерпнул пригоршню гравия и швырнул ее в собаку, пытаясь отогнать, но та увернулась от камешков и снова запрыгала вокруг нас. Ее лай эхом отражался от тюремных стен. Осужденный, придерживаемый двумя надзирателями, безучастно смотрел прямо перед собой, словно это была часть процедуры повешения. Прошло несколько минут, прежде чем собаку удалось поймать. Мы просунули мой носовой платок ей под ошейник и двинулись дальше, собака скулила и рвалась вперед, натягивая самодельный «поводок».
Все это происходило ярдах в сорока от виселицы. Я смотрел на голую коричневую спину осужденного, который шел впереди меня. Со связанными руками он двигался неуклюже, но ровно, той покачивающейся походкой индуса, который словно бы никогда не разгибает колени до конца. На каждом шагу его мышцы напрягались, а потом плавно расслаблялись, пучок волос на голом черепе прыгал вверх-вниз, а босые ступни оставляли следы на мокром гравии. Один раз, несмотря на то что двое надзирателей держали его за плечи, он чуть-чуть отступил в сторону, чтобы не попасть в лужу.
Удивительно, однако до того момента я никогда не отдавал себе отчета в том, что значит лишить жизни здорового, пребывающего в полном сознании человека. Но, увидев, как осужденный отступил в сторону, чтобы обогнуть лужу, я вдруг остро почувствовал эту тайну, осознал не выразимую словами несправедливость насильственного прекращения жизни, находящейся в расцвете. Этот человек не умирал, он был таким же живым, как и мы. Все органы его тела исправно функционировали: кишечник переваривал пищу, кожа обновлялась, ногти росли, ткани формировались – и все это загонялось теперь в западню торжественной глупости. Его ногти будут продолжать расти и когда он взойдет на люк виселицы, и в ту десятую долю секунды, когда он, еще живой, будет лететь в воздухе. Его глаза еще видели желтый гравий под ногами и серые стены, его мозг еще помнил, предвидел, соображал – например, что нужно обойти лужу. Он и мы были единой группой людей, видящих, слышащих, чувствующих, осмысляющих один и тот же мир; а через две минуты – моментальный рывок, и одного из нас не будет, станет одним разумом меньше, одним миром меньше.
Виселица возвышалась в малом дворе, отделенном от основного и густо заросшем высокими колючими сорняками. Это было кирпичное сооружение вроде сарая без одной стенки, с деревянным настилом поверху, над которым возвышались две балки с поперечной перекладиной, с перекладины свисала веревка. Рядом со своим «рабочим местом» стоял палач – седоволосый осужденный в белой тюремной униформе. Когда мы вошли, он приветствовал нас подобострастным поклоном. По приказу Фрэнсиса двое надзирателей крепче сжали плечи приговоренного, подталкивая, подвели его к виселице и помогли неуклюже подняться по лесенке. Следом за ним на помост взобрался палач и накинул веревку ему на шею.
Мы стояли в пяти ярдах от виселицы. Надзиратели выстроились перед ней неровным полукругом. И вот, когда петля уже была закреплена, осужденный начал взывать к своему богу. Тонким голосом он бесконечно повторял: «Рама! Рама! Рама! Рама!», не настойчиво, не со страхом, как бывает, когда человек молится или просит о помощи, а монотонно, ритмично, как звонит колокол. Собака вторила ему жалобным воем. Палач, стоявший на помосте, достал небольшой хлопчатобумажный мешок наподобие мешка для муки и натянул его осужденному на голову. Но и приглушенный тканью все не умолкал повторяемый снова и снова зов: «Рама! Рама! Рама! Рама! Рама!»
Палач спустился на землю и приготовился, взявшись за рычаг. Казалось, что прошло несколько минут. Сдавленный монотонный зов «Рама! Рама! Рама!» все звучал и звучал, ни разу не сбившись с ритма. Комендант, свесив голову на грудь, медленно ковырял землю тростью; вероятно, он считал восклицания, позволяя осужденному произнести имя бога положенное количество раз, – может, пятьдесят, может, сто. У всех изменился цвет лица. Индийцы стали серыми, как плохой кофе, у одного-двух из них подрагивали штыки. Мы смотрели на связанного, с мешком на голове и петлей на шее человека и слушали его крики – каждый означал для него еще секунду жизни; все думали об одном и том же: да убейте же его поскорее, покончите с этим, остановите этот невыносимый звук!
Вдруг комендант решился. Вскинув голову, он сделал быстрое движение стеком и крикнул почти свирепо:
– Чалу![10]
Послышался лязгающий звук, потом наступила мертвая тишина. Осужденный исчез, видна была только вращающаяся словно сама по себе веревка. Я отпустил собаку, и она с места галопом рванула к задней стенке помоста; но, подбежав, остановилась как вкопанная, залаяла, а потом отползла в угол двора и, застыв среди сорняков, боязливо уставилась на нас. Мы обошли виселицу, чтобы осмотреть тело. Оно очень медленно вращалось, мертвое как камень, кончики пальцев на ногах были вытянуты к земле.