Севка встал, всё ещё под впечатлением вздорного видения, собрал нотные листы и пошёл к двери. Когда он открыл дверь, Серебров сказал:
– А вообще, кое-какие места мне определённо понравились, я бы просто переставил пару элементов, пожалуй, в середине и в переходе к финальной части. А так – ничего… Интересно.
Севка сухо сказал:
– Спасибо, – и вышел.
«Что он там услышал, ещё неизвестно», – подумал он. Конечно, все в училище знали, что Серебров мог слышать музыку, читая с листа. И то, что тоже пишет небольшие пьесы для виолончели. Но ведь каждый слышит по-разному. Может, он ничего не понял, и поэтому осторожничал и толком ничего не сказал?
На улице дул противный, порывистый ветер. Большими, рыхлыми глыбами на небе висели тёмные тучи, которые никак не могли пролиться дождём и оттого ещё больше сгущались и темнели. Севка закутал горло шарфом и поднял воротник пиджака. С грохотом проехавший мимо него автобус пронзительно завизжал на повороте. В такт скрипучим звукам Соната Калёного железа начала гулко отстукивать свой ритм. Пам, пам-пам-пам, па-пам, пам, па-а-а-ам… Пам, пам-пам-пам, па-пам… Нет, ну почему ему вдруг привиделся незнакомец с сигарой? Это Серафима виновата. Она опять накупила подозрительных порошков доктора Горницына после недавнего ночного припадка, вот и мерещится чёрт знает что. И в то же время какой-то глубокий смысл в этих аналогиях, несомненно, был. Игра, музыка – ведь оба занятия очень сродни, и оба увлекают его пока больше, чем всё остальное. Но почему это опасно? Чем? Что они оба: и фатоватый тип на Беговой, и Серебров – пытались мне сказать? Ведь даже Петька Травкин как-то принёс на уроки свою писанину, очень смахивающую целыми кусками на пьесы Кюи, и тот же Серебров его похвалил, правда, как водится, в своём ключе: «Пробуйте, Пётр, дерзайте, только при этом поменьше заглядывайте в партитуры уже известных композиторов». Все просто беззлобно посмеялись, и всё. А тут – осторожно, ответственность, профессионализм! Он поддел ногой ржавую крышку из-под монпансье. Тарарах-тах-тах-тах! Не буду больше ничего ему показывать. Главное, что нам с Амадеусом понравилось. Он стал переходить дорогу, и, пронёсшийся перед его носом ЗИЛ возмущённо рыкнул басопрофундным раскатом, прогрохотал по мостовой и уже почти за поворотом оглашенно засигналил почти что в «до» контроктавы. «Ух ты! – пронеслось в ушах у Севки. – Вот это ас! Вернее, полный, бас!» Он усмехнулся и быстрее зашагал домой, пытаясь удержать в ушах гул и грохот ЗИЛа, чтобы успеть применить их в качестве увертюры для своей следующей пьесы.
Паша не сводил влюблённых глаз с Людвики, пока она расставляла чашки и раскладывала ложки на кухонном столе, готовя припозднившееся чаепитие. Глафиры не было дома, и, несмотря на перенасыщенный событиями день, Людвике пришлось играть роль гостеприимной хозяйки. «Как хорошо дружить в детстве, – думала она, – никаких забот, условностей, сунешь впопыхах другу, забежавшему со двора, попить воды, булочку, завалявшуюся в хлебнице, и тот счастлив. И – айда, опять во двор! Или того лучше – найдёшь в холодильнике открытую банку томат-пасты, залитую подсолнечным маслом, чтобы не зацвела, намажешь её тонким слоем на ломтик серого хлеба, м-м-м, вкуснотища, и борща не надо».
Тут Людвика заметила, что Паша пытливо смотрит на неё и шевелит губами. А, это он спросил её о чём-то, а она и не слышит.
– Что-то? Прости, Паша, я задумалась.
Паша отчего-то смутился и сказал:
– Я спросил, как прошёл твой первый день на работе? – но было видно, что это был не тот вопрос, который он на самом деле задал минуту назад, когда Людвика вспоминала тёрпкий вкус томат-пасты на хлебе.
– Как прошёл? – она замялась. Ой, как не хотелось ему об этом рассказывать, тем более что было непонятно, как ответить: сначала было ужасно, а потом прекрасно, да и это не главное. Словами не передашь свои переживания, и вообще, не всегда хочется обо всём говорить. А Паша совсем не изменился, только лицо стало более резко очерченным, а так – те же участливые глаза, та же смущённая, виноватая улыбка.
Она устало вздохнула и сказала:
– Хорошо прошёл, Паша. Хорошо. Опоздала только, но ничего – пронесло.
Она вспомнила перепалку возле её кабинета. Пожилые люди, а вели себя как капризные, невоспитанные школьники – кто первый, кто второй.
Она налила Паше чаю в новую чашку, аляповато расписанную павлиньими хвостами – явно Глафира купила на свой вкус – и подвинула к нему поближе тарелку с сыром и наскоро намазанными маслом ломтиками хлеба.
– Пап, чай будешь? – крикнула Людвика в дверной проём.
– Спасибо, нет, – ответил Витольд из комнаты. – А может, попозже, не сейчас, – добавил он через минуту-другую.
– Ты устала и не хочешь говорить, – констатировал угрюмо Паша и отхлебнул чаю.
Людвика совсем забыла про эту его черту: когда она или его брат Саша были не в духе, Паша вместо того, чтобы не заострять внимания на больной теме, вдруг начинал описывать как раз то, что не нужно, то, от чего хотелось поскорее избавиться, и это ещё больше раздражало собеседника, который безуспешно старался справиться со своим плохим настроением. А Паша упрямо повторял: «Ты на меня обиделся, ты со мной не разговариваешь», и ещё больше злил противоположную сторону.
– Я, я… – начал было Паша, смотря в чашку. – Я очень по тебе скучал…
О, господи, только не это! Людвика вдруг отложила в сторону свой бутерброд и задорно сказала:
– Паш, а давай намажем хлеб не маслом, а томат-пастой?
Паша чуть не выронил чашку из рук.
– Пастой? – он никак не мог взять в толк, что на неё нашло.
– Ну да, томат-пастой, помнишь, как раньше? Ты что, забыл? После футбола?
Она кинулась к холодильнику и быстро нашла стеклянную баночку, завязанную сверху, как варенье, марлевой салфеткой. У Глафиры был идеальный порядок на всех полочках, и баночки стояли в ряд, как солдаты на плацу – банка с повидлом, банка сметаны, банка с томат-пастой.
Паша всё ещё не мог прийти в себя от такого странного перехода темы разговора, к которому так долго готовился, но отчего-то это было так приятно – снова увидеть прежнюю Людвику, не холодную, взрослую чужестранку-Людвику, как он её про себя уже окрестил, а ту, знакомую с детства, задорную, всегда верховодящую в их компании девчонку, которой они беспрекословно, в случае Саши – не сразу, а через некоторое время, но всё равно подчинялись, и оттого ему сразу стало легко и забавно, почти так же, как тогда, когда он увидел солдатиков на столе у Витольда. Он даже обрадовался, что она не дала ему начать тяжёлый разговор о накопленных за время разлуки обидах и страданиях, которые она ему принесла своим отсутствием, а ещё больше – молчанием.
Жуя бутерброды, Паша и Людвика переглянулись, и одновременно рассмеялись, теперь уже не как два отдалившихся друг от друга человека, а как два товарища по играм.
– Ну а ты-то как? – спросила Людвика.
– Я-то? – переспросил Паша, но сам не знал, как ответить – ведь теперь уже было хорошо, и не скажешь, что плохо. – Слушай, а я, пока тебя не было, научился в карты играть. В преферанс! – гордо выпалил Паша.
– Да ну! – искренне удивилась Людвика, намазывая второй бутерброд Глафириной томат-пастой, думая: «Вот крику-то будет, кинется зажарку для борща делать, а банка – наполовину пуста!»
– Ага, – промычал Паша, запивая свой бутерброд чаем. – Ты только никому не говори, – вспомнил он про строгую секретность Студебекерского предприятия, – но я с ребятами кое-какими познакомился, и они того, настоящие асы!
– Так вы что, на деньги играете? – удивилась Людвика, не ожидая от Паши такой дерзкой выходки.
Паша потупился и невразумительно отнекился:
– Не то что бы на деньги, а на очки, – врать Людвике он не умел, но тайн клуба выдавать тоже не хотелось, поэтому пришлось сказать полуправду. – Ну кто больше всего наберёт, – добавил он, – тот и выигрывает.
– А потом? – не без лукавства спросила Людвика.
– А потом, потом – шампанское рекой, в честь победителя.
– А-а, – понимающе кивнула Людвика, – я-ясно.
– Ты не представляешь, как это интересно! – воскликнул Паша, беря кусочек сыра. – Это как математика, только гораздо увлекательней! Там главное – не выдать, что у тебя на уме, ну какую разыгрываешь комбинацию. А потом идешь по следу своей счастливой карты или наоборот пытаешься вырулить из безвыходной ситуации. А потом тебя несёт, ты рискуешь, идёшь ва банк, блефуешь, но если повезёт, ты срываешь… – Паша хотел сказать «банк», но спохватился и добавил: – Срываешь лавры победителя!
Тут на кухню зашёл Витольд. Пожал Паше руку, как-то многозначительно посмотрел на него и спросил:
– Когда мы с вами наметили очередное занятие, молодой человек?
Паша растерялся и неуверенно пролепетал:
– Вроде бы на пятницу, только я, наверное, не смогу. У меня… – он хотел сказать «другая игра», но опять вовремя остановился и только сказал: – У меня стрельбы, Витольд Генрихович. Перед сборами.
– А вы что до сих пор математикой занимаетесь? – спросила Людвика, подавая чашку с чаем отцу.
– В некотором роде, – ответил Витольд, усаживаясь напротив Паши; он положил в чашку два кусочка сахара и добавил: – В некотором роде математика присутствует везде, – и снова посмотрел на Пашу.
Людвика воспользовалась моментом, встала из-за стола и сказала:
– Ну ладно, вы тогда договаривайтесь, а я пошла спать, поздно уже, одиннадцатый час. Папа, тебе тоже скоро спать – у тебя утренние пары.
Спать действительно очень хотелось. Она пошла в свою комнату и плюхнулась на кровать. Голова гудела и руки как обручем свело – слишком напрягалась, чтобы как следует шприц держать, не уронить, и в то же время «бить лёгкой рукой», как говорила Лера. «Удар должен быть точным, но лёгким, Людвига, – говорила Лера, – ты не держи руку камнем, а то у пациента на попе синяк будет. Потом по судам затаскает».
«Вроде сегодня не держала руку камнем, – думала Людвика, ощущая, как склеиваются глаза и руки становятся тяжёлыми от сползания в тягучую дрёму. – Что ни говори, чему-то я научилась за то время, – крутились мысли у неё в голове, – за время, что просидела в Ленинграде, до врача мне ещё далеко, а вот уколы как-никак научилась ставить».
Перед ней опять нарисовалась очередь: две крикливые старушки, тётка с диабетом, жующая булочку, серый гражданин – заслуженный пациент, то есть пенсионер города Песчанска, Привольников Тихон Ильич, процедурная медсестра Ирма Васильевна, Паша в курсантской форме, бегущий за ней по улице, и пациент, который сегодня не пришёл к ней на укол, – Чернихин Всеволод Аристархович, который вдруг помахал ей вслед и голосом Глеба сказал: «Какая же вы невероятно правильная и положительная, ЛюдВИка Витольдовна! А ведь доктор должен быть чуточку сумасшедшим, чтобы помогать больным. Вот мне, например. Вы же видите – я болен. Очень болен».
– Так болен, что на укол не явился, – в полусне выговорила ему в ответ Людвика строгим голосом и, не раскрывая глаз, вытащила из-под себя одеяло, кое-как стащила домашний халат, обняла подушку и заснула.
7
Старая Юлдуз почуяла неладное, когда увидела возле своего двора карету скорой помощи и нервно курящего милиционера. Неужто ограбили! Тогда зачем скорая? Она уронила сумки с продуктами и схватилась за сердце. «Ой ты ж, господи! Неужели под половицей, в спальне нашли, ироды, сбережения трудовые?! Или в кухоньке, за буфетом? Только не это, сколько ж это я там припрятала?» – вспомнила, ужаснулась. Заохала, забормотала по-татарски.
– Это вы хозяйка жилплощади будете? – спросил усатый пожилой милиционер, когда скорая уехала. – Что ж дочку не бережёте, мамаша? Еле откачали.
– Какую такую дочку, – перепугалась Юлдуз, – отродясь замужем не была. В девицах я, – и потупилась. – Ах, так это постоялица моя, Лизка, что натворила, окаянная? – Юлдуз немного успокоилась – значит, не ограбили.
– Так таблеток наглоталась, еле откачали, – повторил милиционер. – Соседи вызвали, подумали, померла совсем. А я гляжу – дышит вроде, хотя и белая вся, чисто простыня накрахмаленная, – сокрушался милиционер, – но успел скорую вызвать. Вовремя.
Юлдуз опять быстро забормотала по-татарски. Потом зачертыхалась по-русски. Сумки подняла, положила на скамеечку. Махнула рукой милиционеру:
– Вы присаживайтесь, гражданин уполномоченный. Говорила я ей, чего ты с ними всеми носишься, не фарфоровые, не разобьются. А она – ни ест, ни пьёт, на кровать ляжет, глаза закроет и воет, как зверь подбитый… Или шакал степной. Как будто убили. У-у-у, – Юлдуз закатила глаза и показала, как Лиза воет.
– Та-ак, с кем, говорите, носилась потерпевшая? – милиционер навострил уши и вынул блокнот и ручку из нагрудного кармана.
– Так с ними. С мужиками.
– Это какими же такими мужиками? – выпучил глаза милиционер.
Юлдуз испугалась, что дело запахло жареным – ещё упекут за то, что разрешала Лизе мужчин разных водить по ночам, что дом свиданий устроила, и сразу деланно запричитала, нарочно коверкая русские слова, хотя до этого говорила чисто – без малейшего акцента.
– Ох, и не слущщай моя, начальник, дорогой, и сама я незнай что говорил, ой что натворил, окаянный, шайтан попутал, убивать себя задумал, молодой совсем!
Юлдуз закрыла лицо руками и затрясла головой.
– Ты чего, чего мелешь-то? Какой шайтан? Мужики, говорю, какие к ней ходили? – забеспокоился милиционер. – А ну выкладывай.
Юлдуз трясла головой и ругалась по-татарски.
Милиционер не выдержал и рявкнул:
– А ну, концерт прекратить! Говори, какие мужики к ней ходили?!
Юлдуз перестала трясти головой и быстро зашептала:
– Какие такие мужики – нет никаких мужиков. Ошибся моя, гражданина, по-русски не знай совсем. Слова путай. Пацан у неё был. Долго ходил, туда-сюда. Цветы, фрукты носил. Бросил потом. Ай-й-яй, совсем бросил! Ая-яй-яй! Как собака бросил! – снова попыталась запричитать Юлдуз, но под тяжёлым взглядом милиционера, прекратила.
Встала со скамейки, сумки подхватила.
– Не знай ничего, не знай! Что знай – всё сказал. Уходи со двора, не знай ничего.
И сделала такую гневную рожу, что милиционер вконец растерялся.
Он посмотрел на Юлдуз и понял, что, пожалуй, ничего он из сумасшедшей старухи не вытянет, и пошёл к соседям. Только тех как ветром сдуло, притихли – вид сделали, что ушли куда-то. Долго пёс на цепи лаял, разрывался – на стук никто не вышел. Милиционер снял фуражку, сплюнул на землю, снова надел фуражку и пошел прочь.
– Балаган какой-то устроили! Одни сбежали, другая чушь несёт. Третья травится. Ну и смена!
…Лиза лежала на длинной узкой кушетке в коридоре психушки, так как места в палате для неё пока не было. Больница была старая, с лепниной по потолкам, которая из-за отсутствия ремонта потеряла правильные контуры выпуклых декоративных лепестков и закруглённых розеток, и теперь просто свисала с потолка грязно-белыми, пыльными наростами неопределённой формы. Лиза так долго смотрела на эти наросты, что ей показалось, что они начинают шевелиться как гипсовые змеи на шарнирах, которых продавали на базаре вместе с другими незатейливыми фигурками – слониками, черепахами и кроликами. Ей казалось, что она всё ещё спит или видит сон сквозь закрытые глаза, и, только пошевелив рукой и почувствовав горечь во рту, она поняла, что проснулась. Её трясло, как в лихорадке.
В коридоре было темно, пахло плесенью, толстой медицинской клеёнкой оранжевого цвета и хлоркой. Время от времени из-за плотно закрытых, высоких дверей слышались невнятные звуки: то ли речи, то ли кошачьего мяуканья, а иногда совсем неразборчивые, похожие на пыхтенье, скрежет и свист одновременно, как будто кто-то полз по отвесному склону горы, пытался залезть наверх, но едва достигнув вершины, неизменно сползал вниз, отчаянно цепляясь за ускользающие из-под ногтей комья сухой земли.
Ей хотелось встать с кушетки и уйти от этой гадкой смеси отравляющих запахов и пугающих звуков, от отсутствия воздуха и света, но она не могла заставить себя двигаться, так как нервная дрожь, исподволь начинавшая колотить её тело, отнимала все силы и душила набирающей силу волной, пронизывающей её до костей. Ей показалось, что она снова вернулась в тот день, когда ей старый вахтёр сказал, что Ульфата больше нет, и от этих слов она сначала окаменела, а потом ей стало так больно, что другого выхода, чем поскорее избавиться от этой жалящей изнутри боли просто не было. И поскольку боль жгла её изнутри, не было смысла тлеть на её чадящем костре, как подмокшая под дождём лучина, и тогда она дождалась, пока кастелянша ушла из прачечной и… и… Лиза отвернулась к стенке от прохода в коридоре, где стояла её раскладушка на длинных, крест-накрест прибитых деревянных ногах, и беззвучно заплакала. Вернее, она поняла, что плачет, по тому, как щёки стали мокрыми и липкими и солёные струйки стали затекать ей в рот. В ушах было как-то пусто и одновременно гулко. «Почему меня никто не любит? – думала Лиза, и плечи её судорожно вздрагивали от всхлипов, которые сдавливали горло тяжёлыми железными тисками. – Почему я никому, никому не нужна? Ни матери, ни отцу, ни бабке Ляйсан, ни даже старой Юлдуз, никому! А им, что я им сделала плохого?» Думала Лиза про тех, кого больше всего любила, и почему Ульфат ушёл как раз тогда, когда она почувствовала, что он, наконец, обратил на неё внимание и даже ждал, чтобы она поскорее пришла. Он очень стеснялся их неожиданно свалившейся то ли дружбы, то ли влюблённости, ведь он был всегда на виду, герой, на него заглядывались самые хорошенькие девчонки, и то не всегда получали должного внимания, а тут она – Лиза, нескладная, страшная, «немая» тунгуска, странное создание из какого-то другого мира, дикое и угрюмое, а вот поди ж ты, такой гордый и сильный Ульфат влюбился именно в неё.
Ошибки быть не могло – уж что-что, а любовь для Лизы была состоянием жизни или смерти, и, когда она жила, значит – любила. А когда летала от счастья – значит, любили её. Всё остальное было серым, ненужным и неинтересным. Она помнила его смущённый взгляд, когда пришла после их первой встречи, чуть дрожащие пальцы рук, когда он поздоровался с ней по-мальчишески – резким, крепким рукопожатием, а потом он всё время прятал глаза, много курил и молчал, смотря в пол, словно проверял, происходит ли с ним на самом деле то, что он думает, что происходит, или что-то другое. Но нет, наваждение не проходило, сомнений быть не могло – то, что не удавалось чудо-красавицам – растопить его, окаменевшее после смерти матери сердце – удалось не кому-нибудь, а именно ей, этой доходяге, Лизке-тунгуске, и от этого у него голова шла кругом, пересыхало во рту, он злился на себя, чертыхался, старался об этом не думать, но ничего поделать с собой не мог, потому что ему снова и снова хотелось сжать её худющие, почти костлявые плечи, сильно, так, чтоб они захрустели, и снова почувствовать этот обжигающий, томивший его душу и тело жар, который странным образом исходил от неё, когда она оказывалась рядом. И он вспыхивал, как спичка от этого жара и необъяснимо сгорал, сгорал…
..Лиза пыталась понять, почему они все её покидали. Все. Даже Колька Стеклов, крановщик, простодушный, обыкновенный парень, он, конечно, совсем не был похож на Ульфата, просто в какой-то день, когда она шла со смены домой и грянула гроза, он увидел, как она бредёт под проливным дождём в прилипшем как папиросная бумага летнем платье, и предложил подвезти её на своём Газике. И хотя ей даже нравилось так брести под тёплыми струями дождя, который щекотал ей коленки и гладил волосы, прилепив их к затылку, она села, и он её подвёз. В машине он заботливо накинул на неё свой пиджак. «Ишь ты, как промокла, до нитки», – усмехнулся Колька и стал вытирать чистым носовым платком ей лицо как маленькой. Потом рассказывал про своих дочек, которые рисуют карандашами, боятся мышей и любят прыгать через лужи, а потом, когда высадил Лизу и она стала снимать с себя пиджак, чтобы отдать ему, почему-то засмотрелся на неё, и в его глазах появился испуг.
После этого они стали встречаться, Лиза снова засветилась от счастья, а через некоторое время он умер. Из кабины своего крана выпал. Задумался ли о чём? И вот теперь Сева… Боль полоснула как остриём ножа где-то внутри. Он такой… То весёлый, то молчаливый, с ним спокойно и тихо. Она вспомнила, как заметила блики солнца на его чуть заострённых скулах, тогда у Теплёва в цеху, когда он что-то беззаботно напевал себе под нос. Через острую боль при упоминании его имени ей стало полегче. Господи, сколько же дней она его не видела? Пять? Семь? Все они слились в одно монотонное белёсое полотно, как будто склеенное из плотного картона, где не было ни дня, ни ночи, ни суток, ни часов. Оно длилось без конца и мучило её своим ничем. Как будто попала в клетку. Лиза перестала плакать. Только бы не вернуться назад, только бы не вернуться.
– Ну вот и очнулась, царевна-несмеяна, – послышался скрипучий голос откуда-то сбоку. За ним последовали шаркающие звуки.
– И то, и то, пора, пора.
Лиза отвлеклась от своих мыслей. Притихла. Наверное, нянечка. Голос продолжал:
– Я ведь, только на смену пришла, а тут – глядь, привезли девицу-красу, с чёрной косой, сама белая, ни кровинки. Будто мёртвой водой окропили, да про живую воду-то забы-ы-ыли, ой забы-ыли. Как звать-то тебя, краса горемычная?
Лиза молчала. А про себя подумала: «Нету у меня имени. И меня самой нету. А та, что была, – исчезла. Убили. Сначала на проходной интерната, а теперь вот – в парке на скамейке. Синильга я, привидение-сон, немая тунгуска».
Нянечкин голос продолжал:
– Ну нет имени, так нет. Потом вспомнишь, ничего. Ты лежи, сердешная, отдыхай. Намаялась, поди. Три раза желудок промывали, наизнанку вывернули. Желчью харкала. И чего такого наглоталась? Вон какая коса у неё, а она – на тебе, таблетки глотает. Кабы я была да с такой косой! У-ух! Ну ничего, ничего, пройдёт и это. И э-это.
Лиза не шевелилась, но отчего-то манера старушки повторять одни и те же слова подействовала на неё усыпляюще. И постукивание швабры по полу, шлёп-шлёп, и звон стекающей воды от выжимаемой тряпки в ведро, плёск-плёск, всё напомнило ей что-то далёкое, знакомое, домашнее, давно позабытое. Она закрыла глаза. «Не плачь, тунгуска, – сказала она себе, хотя слёзы и так уже почти высохли. – Не плачь, не первый раз надо снова научиться жить, упав замертво, а он, он ещё пожалеет, что обидел её. Ещё как пожалеет!» Лиза совсем успокоилась и, внимательно прислушиваясь к мерному стуку настенных часов, медленно растворилась в бормотании нянечки:
– И то, и то… пора, пора… ничего, ничего… тик-так, тик-так… хорошо, хорошо… Хорошо…
…Людвика шла по улице и смотрела себе под ноги. Блестящие от мокрого, быстро тающего снега, с лип и тополей слетали листья и, приземлившись, прилипали к асфальту, а если она на них наступала, то и к её ботинкам. Кое-где лужи подёрнулись хрупким ледком и с треском крошились под её каблуками, в то время как нога приятно проваливалась вниз, под лёд. «Совсем как поздним ноябрём, когда надо было по морозному утру идти в школу, – подумала Людвика. – Как быстро летит время! А раньше оно ползло бесконечно: уроки, зарядки, политинформации, классные собрания, кружки, занятия музыкой, рисованием, немецким, мамины болезни, папины контрольные, и снова уроки, уроки, уроки… А теперь, кажется, не успеешь подняться с постели, вот уже и вечер, и всё по кругу, по кругу, а что же дальше?» Она совсем приуныла.
Тут её кто-то окликнул. Вернее, просто сказал:
– Здравствуйте, доктор!
Людвика подняла голову и увидела перед собой молодого человека, который неделю назад не пришёл к ней на приём. Больной Чернихин! Но больной выглядел довольно здоровым. Она его даже не сразу признала. У него были дерзкие сероватые глаза, тёмно-русые волосы, упирающиеся неровными прядями в воротник пиджака, напоминающего полупальто, а на шее красовался малиновый шарф, закрученный как удав толстыми кольцами поверх воротника, под самый подбородок. По щекам прошёлся нежный румянец. Вид у больного был нелепый и в то же время занятный. В его глазах играли лукавые огоньки.
Доктор? Так он ещё и шутит? Людвика сдержанно кивнула. Она пошла дальше, как бы показывая шутнику, что некогда ей с ним тут балагурить. Смена прошла тяжело, и людей-то было немного, но руки отчего-то сегодня её не слушались. Сначала она разбила ампулу с анальгином и амидопирином, пришлось возместить пациентке ущерб в размере двух с полтиной, потом поскользнулась на вымытом полу в регистратуре, куда бегала за карточками, и чуть не упала, и вообще, у неё было плохое настроение и болела голова.
– Вы на меня сильно обиделись? – спросил больной, задорно шагая рядом с ней.
Людвика нахмурилась.
– Правда, я хотел прийти, но… – он замолк. – Но как представил себе, что ведь придётся штаны снимать, для укола, так и передумал. Неудобно как-то. Только познакомились, и тут – штаны…
Людвика покраснела, но едва заметно усмехнулась. И правда… неудобно. Она искоса посмотрела на больного. Профиль у него красивый. Гордый. А так – вид странный, шарф этот, как у стиляги, портфель под мышкой, как у старика. Портфель, портфель… Что-то мелькнуло в её памяти, мимолётное, неуловимое, где-то что-то такое она уже видела. Нет, портфель, конечно, она у многих видела, но именно то, как он держит его, чуть приподняв левое плечо вверх, ей явно показалось знакомым.