– Так вы не сердитесь? – не унимался молодой человек. – Ну скажите, что нет, а то я всю ночь спать не смогу, – сказал он и почему-то замялся, как будто вспомнил что-то очень личное.
– Да нет же, всё в порядке, – отрезала Людвика, перестав его рассматривать. Она остановилась. Что-то в нём было одновременно раздражающее и привлекательное, и она никак не могла определить как к нему относиться.
– Чернихин, если не ошибаюсь? – прищурилась она.
– Он самый, – дурашливо сказал больной и пожал плечами.
– Так вы же в списке на уколы, а уже неделю пропустили. Вам назначение никто не отменял.
Она отчего-то всё больше злилась на него. Баламут какой-то.
– А вы просто напишите, что так, мол, и так. Больной был, курс лечения прошёл. Он бойко хлопнул себя пониже спины.
Людвика вскинула на него возмущённые глаза-блюдца.
– Не хотите лечиться, тогда идите к своему доктору, пусть он вам лечение отменяет. Я за вас отвечать не собираюсь.
– Ну вот, вы опять на меня рассердились, – уже вроде без лукавства протянул больной.
– Вы знаете, во всём должен быть порядок, – назидательно провозгласила Людвика, вспоминая своих родителей. Так они наставляли её перед школой. Школа… Школа! И тут Людвика вспомнила. Она зашагала дальше, а сама опять украдкой посмотрела на спутника. «Где же я его раньше видела? Где? Постой, постой… Так мы же с ним… да-да, мы с ним в одной школе учились… на кружок к Денису, как там его, Григорьевичу, кажется, по рисованию ходили. И ещё там толстый такой был мальчик, одноклассник его, кажется, Жора. Так втроём и занимались – головы гипсовые копировали. Афины Паллады и корзины с фруктами из папье-маше. Смешно!» – она остановилась и прямо посмотрела в глаза больному. Он тоже остановился.
– Неужели это всё-таки вы? – странно спросил Чернихин, заметив, как тот же вопрос, что вертелся у него в голове, застыл и в её удивлённых, хрустальных глазах. Он, конечно, хотел бы сказать: «Неужели это ты, Стрекоза?», – но вовремя переформулировал вопрос.
– А это – вы? – удивлённо сказала Людвика, вспоминая озорного шалопая с чернильными пятнами на рукавах, вечно торчащими полами рубашек из-под ремня, и в сбитых ботинках с волочащимися по земле шнурками, который непонятно зачем ходил на этот кружок. – Вы – тот самый Черниха, который всем в школе сбивал ногой портфели?
– Я, – почему-то обрадовался больной, смущённо опустил ресницы и потом, чуть наклонив голову, так глубоко взглянул в её синие глаза, как будто пытался там прочитать что-то очень важное или удостовериться, что чудеса бывают, алхимические метаморфозы с людьми происходят, и поэтому из лупоглазой, тщедушной Стрекозы с двумя тонкими косичками и впрямь смогла вырасти такая неприступная и строгая… да нет, не красавица, но очень самостоятельная, миловидная медсестра, к которой его, без сомнения, начинало тянуть как магнитом.
Оба рассмеялись.
– А где же ваш друг Жора? – спросила Людвика, снова азартно наступив на замёрзшую лужу, которая прекрасно треснула под её каблуком – гладкая поверхность прозрачного ледка тут же превратилась в раздробленную трещинками сбитую мишень, из центра которой захлюпала чернеющая вода.
Севка тоже наступил на такую же лужу, но поскользнулся и чуть не упал, чудом успев удержать портфель под мышкой. Людвика подхватила его под локоть.
– Жора? Студебекер? – спросил Севка, поправив портфель и порозовев от смущения. – Так ты… Так вы и его помните?
– Ну как же не помнить, пончик такой, – вырвалось у Людвики. – То есть я хотела сказать, крупный такой мальчик, – поправилась она, – почти всё время громко сопел и засыпал над рисунком.
– Ну да, а Матвейчук хлопал руками над его ухом и возмущённо кричал: «Не спи, Студеникин, всю жизнь проспишь!»
– А он, просыпаясь, говорил учителю: «Денис Григорьевич, вы же сами говорили, что служенье муз не терпит суеты, вот я и не тороплюсь…»
Оба снова рассмеялись. Людвика заметила, что её головная боль как-то сама собой прошла. Она отстранённо посмотрела на верхушки клёнов, словно вновь увидела картину прошлых лет – их школу, захламлённую эскизами студию художника Матвейчука, с яблочными огрызками, застрявшими между прогнившими рамами высоких окон, покрытые пылью муляжи и гипсовые головы с отбитыми носами, томящиеся на запылённых полках, засиженные мухами карандашные работы под стеклом то ли учеников, то ли самого художника на стенах – портреты Сталина, Дзержинского, Любови Орловой, Веры Марецкой и почему-то древнегреческой царицы Медеи; тёмные клёны и желтеющие акации заднего двора за окном, запахи разбавителей, масляных красок, гуаши, канцелярского клея, муки для клейстера, машинного масла, которым учитель пользовал гордость всего школьного двора – мотоцикл К-1Б, практически полную копию немецкого Wanderera, из-за чего к ним во двор постоянно сбегались мальчишки из соседних школ и ПТУ.
Она как будто опять ясно увидела группки малолетних ротозеев, гордого Матвейчука, уже сильно под мухой, несколько раз кряду объясняющего принцип работы двигателя мотоцикла, и будто услышала недовольные комментарии уборщицы бабы Ани «Носются тута, как скаженные, за ними не наубираешься вовек», звон кастрюль в столовке, чириканье воробьёв на улице. Вот звенит звонок, мальчишки хватают ранцы, бегут стайкой в классы с высоким неудобными деревянными партами, крашенными в тоскливый серо-синий или тёмно-коричневый цвет, начинается урок, но никто не слушает учителя, а все шушукаются, шмыгают носами или пялятся на что угодно, только не на доску с каллиграфически выписанным вечным словосочетанием «Классная работа», время из тонких прозрачных нитей сгущается в плотный, картонный комок, который заполоняет собой пространство, поглощает мысли и звуки, и от этого голос учителя кажется далёким и монотонным, и тянется, тянется немыслимо длинно, и как казалось – так будет всегда… Она снова вернулась в студию Матвейчука, где они втроём – пятиклассница Людвика и два семиклассника – Севка и Жора, невесть каким образом и зачем записавшиеся на этот кружок, тоскливо срисовывают бюст какого-нибудь богом забытого грека…
Людвика дошла до поворота Лапушинского переулка. За ним, через два других, уже была её улица, и она не хотела, чтобы кто-то из своих видел её с этим странным парнем. Она остановилась и неожиданно для себя самой подала руку «больному», который оказался таким давним её знакомцем. У него было приятное рукопожатие – не сильное и не слабое, не липкое и не сухое, а такое же, как и он сам – слегка забавное и одновременно серьёзное, чуть порывистое и отчего-то как будто уже знакомое.
– Ну, пока, больной Чернихин, – сказала Людвика улыбаясь и давая ему понять, что дальше она пойдёт сама, – мне тут недалеко.
– Ну, пока, – сказал Севка и хотел добавить «Стрекоза» и тут спохватился, что совершенно не помнит её имени. Вернее, он помнил, что доктор Горницын представил её Севке тогда, в кабинете, и что он тогда даже подумал, что имя у неё старомодное, громоздкое, но вот какое? Там было вроде сочетание букв «д» и «в». Евдокия? Ядвига? А тогда, в школе, много лет назад – ему и в голову не приходило спросить, как звать какую-то там пятиклашку.
Увидев его замешательство, Людвика спросила:
– Вы забыли, как меня зовут?
– Так получается, – тупо констатировал Севка и устыдился того, как точно она угадала причину его замешательства.
– Меня зовут Людвика, – сказала Людвика и повернула за угол.
Севка хлопнул себя по лбу. Ну конечно, вот они – «д» и «в» – рядом, вместе. Людвика. Громоздкое. Старомодное. Вернее, не старомодное, а, скорее, историческое. И тут же извечная привычка каламбурить по поводу и без добавила к нему ноту «до» – первый звук названного имени, – чтобы получилось совсем смешно – доисторическое. Амадеусу бы непременно понравилось.
Перед тем, как скрыться за углом, она обернулась и добавила:
– А на уколы всё же приходите. Здоровьем не шутят. В понедельник, с трёх до восьми.
– Ага, – буркнул обескураженный Севка, почесал затылок и поплёлся дальше по Лапушинскому. Хотя сказано это было мило и со смешком, ему почему-то показалось, что по твёрдости совет напоминал приказ командира танковой дивизии, но ещё более странным оказалось того, что не подчиниться этому приказу он теперь не только не захочет, но уже и не сможет.
Он остановился у ларька «СОКИ-ВОДЫ» с тремя конусами, опрокинутыми вниз верхушками: жёлто-оранжевым, вишнёвым и прозрачным – с газировкой – и, заплатив пять копеек, попросил стакан вишнёвого сока. Тёрпкий вкус вишни приятно распространился по языку и нёбу, как воспоминание о лете, а расторопная продавщица в клеёнчатом переднике на животе, заметив Севкин туманный взгляд, сказала:
– Пейте, пейте на здоровье, молодой человек, последние деньки пришли!
Парень удивлённо вскинул на неё бровь:
– Это почему же последние?
– Так скоро закрываемся. На зиму, – удивилась непонятливости паренька продавщица и, приняв уже пустой стакан, нанизала его на краник для мытья. Пару раз отвернув рукоятку мойки против часовой стрелки, вжик, вжик, брызгающим во все стороны фонтанчиком она ловко промыла стакан от остатков сока, медленно стекающих по гранёной поверхности стекла с донышка – к краям, тряхнула пару раз и поставила его назад – к стоящей на мокром подносе дюжине других стаканов. Подхватив из ниоткуда мокрую тряпку, быстро протёрла клеёнчатую поверхность прилавка «СОКОВ-ВОД».
– А-а, – протянул молодой человек и почему-то расстроился.
– Вот тебе и «а-а-а», – передразнила продавщица паренька с портфелем под мышкой. – «Усы» вишнёвые подтёр бы, а то так и пойдёшь, людей смешить.
Тот сконфуженно подтёр «усы» тыльной стороной ладони, обернулся в сторону, где один переулок уходил за угол другого, словно догоняя и перегоняя его, покрепче прихватил свой портфель и чуть враскачку пошёл прочь от ларька, закутывая подбородок в кольцо тяжёлого шарфа – почти такого же цвета, как только что выпитый им сок. «Последние деньки, – думал он. – Почему последние? Что, разве соками и водами нельзя торговать и зимой? Так получается… Как люди умеют усложнять себе жизнь! – он вспомнил про Амадеуса: – Как там мой ворчливый маэстро? Всё глотает пыль по моей вине. Надо бы попробовать с ним эту тему – морозный воздух, хрустящие под ногами листья, потрескавшийся на лужах ледок, и, конечно, конечно, они – хрустальные капли прозрачных глаз Стрекозы Людвики».
8
Витольд захлопнул главу семнадцать «Битва при Брейтенфельде 1631 года» раритетной энциклопедии «Великие сражения мировой истории» под редакцией Зоргенфрея и Тюлелиева, издательства Вольф, 1908 года, и положил её на письменный стол. В течение нескольких минут он сосредоточенно барабанил по столу, наморщив лоб. Разумеется, дореволюционным издательствам он доверял больше, чем современным, доморощенным, как сказала бы Берта, которая любила употреблять это слово в совершенно разных контекстах, но всегда – крайне негативно. Для Витольда всё, что было издано «до» и «после», было всё равно, что живая и мёртвая вода в русских сказках – от одного веяло искрой жизни, компетентности и ума, а от другого – пахло чёрными кожаными креслами высоток на Воробьёвых Горах или у Красных ворот, где он никогда не был, но представлял себе их отчётливого и ясно благодаря многочисленным фото из журнала «Огонёк».
Первое, то, что было издано «до», отличалось живостью авторских суждений, наряду с изысканно оточенной схоластикой традиционного академического жанра, другое же, «после», звучало как сухой, мёртвый, плохо скомпонованный отчёт-реферат, который с таким же успехом мог выйти из-под пера любого чиновника любой конторы и к истории, по сути, имел мало отношения. Вернее, в понятии Витольда была история, и были истории об истории. Тут Берта была абсолютно права – последнее, история как жанр современного письма, была полностью доморощенной, а именно – плохо сочинённой, плохо написанной и всегда примитивно разделённой на наших и ваших. Ну как человеку современности было разобраться в том, кто для него были наши, а кто ваши, в, скажем, морском сражении у мыса Экном в 256 году до н. э. – карфагеняне или римляне? Несомненно, доля истины в таком разделении была – вольно или невольно зритель любого сражения может испытывать симпатию к одному участнику и, соответственно, антипатию к другому, но симпатии и пристрастия ещё не тождественны полной ассоциации с армией того же Антилия Регула или, наоборот, его противника, карфагенянина Гамилькара Барка, и потому читать о последствиях морского боя с акцентом на то, что римские крестьяне ни с того ни с сего отказались участвовать в войне после разгрома флотилии противника, и тем самым проявили классовую «не» или, наоборот, сознательность, было нелепо и неимоверно скучно.
Идеология быта, как он называл окраску окружающего уклада жизни, никогда не казалась ему чем-то особо важным. Она существовала сама по себе, как неизбежная декорация, внешняя, плоская плёнка, поверхностный фон, а не самоё бытие, в то время как их с Бертой, пусть и мещанский, мирок находился в других измерениях и имел высоту, глубину и ширину. Параллели этих миров никак не пересекались. Дело в том, что с самого детства Штейнгауз усвоил правила выживания в любых условиях, часто повторяемые ему отцом или бабкой Ядвигой – если что-то или кто-то сильнее тебя заставляет тебя жить по-своему, найди в предложенных обстоятельствах то, что тебе в этом предложенном или навязанном интересно, и то, что им – этим сильным, от тебя – полезно. И занимайся своим делом на здоровье, не тратя душевные силы на попытки принять или нет этот уклад или строй – бубни доклады, сдавай отчёты, посещай заседания, но при этом старайся выполнять своё дело как следует, по всем правилам, и тогда вряд ли им захочется залезть тебе в голову и проверить, о чём ты на самом деле думаешь или чем ты по-настоящему увлечён. «Жизнь всегда имеет свой сокровенный смысл, даже если нам он непонятен, Витольд», – говаривала бабушка Ядвига, утешая его после плохой оценки по специальности в педучилище или по обыкновению раскладывая за столиком пасьянс в кружевной накидке на волосах. «Kiedy dorośniesz, to zrozumiesz », – добавляла она по-польски, отхлёбывая тёмной наливки из рюмочки. Витольд не очень понимал, о чём это она, но всегда старался следовать мудрым советам бабушки.
Неудивительно, что жизнь мало кому известного Песчанска, и мирная, и подспудно бурлящая, махрово и замшело провинциальная, вдалеке от больших городов империи, как он мысленно продолжал называть Страну Советов, его поэтому совершенно устраивала, ибо, как правильно заметил опальный революционер Троцкий, революции вершатся в столицах, а в провинции сходить с ума, бузить, палить из пушек, в общем-то, некогда, стыдно, переполохи приходят, проходят и уходят эфемерной, бесноватой лихорадкой, а жизнь идёт своим чередом, своим скучным, но прекрасно всё сохраняющим и самосохраняющимся распорядком – забитые деревянными досками лавки открываются и снова торгуют, чистильщики обуви по-прежнему зазывают клиентов, бабки сплетничают и продают семечки и зелень с частного сектора, народ работящий сбывает свою продукцию, интеллигенция меланхолически перебивается с одного заработка на другой, а заработав, сибаритствует, начальство в портупеях нервно поправляет фуражки, исправно рапортуя о фальшивых успехах, и вечно с ужасом ожидает проверок из центра. Часы тикают, вода течёт. Каждый занят тем, чем может, и жизнь соседа всегда играет гораздо более важную роль в мироустройстве среднего жителя Песчанска, чем все вместе взятые съезды партий, дворцовые перевороты где-то там, наверху, или визиты глав иностранных государств. Нет, они, конечно, тоже часть истории, но той, которая Витольду никогда не была интересна.
А вот История с большой буквы, та, другая, история-тайна, была для него не отвлечённым понятием или каким-то там пресным школьным предметом, над которым студенты, как правило, засыпают, и даже не наукой с вечными вопросами и поиском ответов, а отдельно живущим пластом событий, которые происходят не только в то время, когда они впервые на самом деле происходят, а и каждый раз, когда о них читают, думают, изучают – то есть, когда подключают свой мыслящий аппарат, который сам по себе тайна тайн, к их незримому коду. Именно поэтому история в глазах Штейнгауза, впрочем как и математика, была делом точности, а не приближённости или условности. Он был уверен, что как ни парадоксально, история жила вне быта и вне идеологий, её нельзя было писать, как кому вздумается, она или была, или нет, и он отчаянно страдал, когда видел, а вернее чувствовал, расхождения со здравым смыслом в каком-нибудь учебнике по Новейшей истории, брошенным Людвикой на кухне, в который случайно, мимоходом, заглядывал. Одно название чего стоило, неизменно возмущался Витольд. Как история может быть старой, новой, или новейшей? Это было всё равно, что давать определение времени, которое течёт не только по физическим законам, а и по другим, нам ещё неизвестным своим собственным законам, и скорее всего не течёт вовсе, а самовоспроизводится как совершенно особый вид материи – материи глубинной памяти. И память эту никогда нельзя потерять потому, что её нельзя иметь или не иметь, ибо она творится каждый день и час, и живёт сама по себе. Люди, как думал часто Витольд, люди – это только прекрасно подобранные действующие лица, своего рода куклы, или, может быть, числа, целые и дробные, случайные или натуральные, комплексные или кардинальные, и это из них складываются узоры событий и фактов, подобно тому, как ткётся канва математических уравнений и формул, перетекающих из одной формы в другую, неизменно сохраняя значение. И, что характерно, часто, судьбу более сложных многочленов играют самые обыкновенные, простые числа. Как он сам. Или Глафира. Правда попадались и очень сложные конфигурации. Как доктор Фантомов, к примеру, или Берта. Их истинное значение было трудно вычислить с помощью простых чисел.
Более того, если число – это абстрактная сущность, используемая для описания количества, то чем оно, собственно, отличается от человека, индивидуальной сущности, используемой для составления подобной, не менее абстрактной категории: такой, как население, или то, что идеологи современности любовно именуют массы? Да, в общем-то, ничем. По сути дела, человеческое общество можно представить как некое Решето Эратосфена, через алгоритм которого можно было определить нахождение всех простых чисел до некоторого заданного целого числа n, то есть свести индивидуальности к некоей абстрактной, общей человеческой единице. Вот именно на этих, высоких сверхуровнях, когда человек нужен больше как число, участвующее в составлении или выведении математических соотношений, смещающих баланс власти в бытии государств и народов, и действуют законы той, большой истории, которой он, благодаря подарку Фантомова – крохотным оловянным солдатикам, с некоторых пор так неожиданно увлёкся.
По иронии судьбы, Витольд никогда не служил в действующей армии. В военные годы их училище перестроилось на подготовку и переподготовку комсостава артиллерийской противотанковой обороны, как и многие другие тыловые заведения подобного рода. Помимо теории ведения боя и основ связи, курсанты изучали инженерное дело, а следовательно – прикладную математику и другие точные науки. Иногда они уходили на фронт целыми выпусками, и то, что на учителей, уже готовившихся принимать новичков, не успев, как следует распрощаться с выпускниками, распространялась броня Минобороны, казалось какой-то иезуитской нелепостью. Каждый раз, провожая глазами плотно набитые грузовики с его учениками, которым он вчера ставил двойки и черкал красным карандашом в тетрадках, обводя места ошибок, Витольд чувствовал себя подлецом, предателем и трусом, и, хотя он понимал, почему ему важно находиться на своём рабочем месте, всё его существо рвалось туда – в грохочущий по булыжной мостовой, чихающий на поворотах грузовик, а он просто шёл домой пить чай из крапивы и есть свой хлебный паёк с тонким слоем прогорклого постного масла.
И только теперь, много лет спустя, он мог хоть частично выпустить пар – почувствовать себя центурионом, стратегом и тактиком, выплеснуть накопившийся годами азарт боевого командира, которому так и не пришлось воочию увидеть свой батальон. Он даже отвлёкся от решения загадки послания Горация и только через некоторое время вдруг понял, что таким образом Фантомов, истинный доктор, принёс ему необходимое лекарство. Только было не совсем понятно, лекарство от чего – от его мнительности и страхов перед проявлениями иррационального в жизни или от чрезмерной увлечённости разгадкой этого же самого послания?
Витольд встал из-за стола, медленно прошёлся по своему кабинету, размял руки. Людвика была на работе, Глафира мыла посуду на кухне. С приездом дочери их с Глафирой отношения как-то сами собой рассеялись, развалились, принялся размышлять Витольд. И до возвращения Людвики Глафира стала чересчур подозрительной, недовольной, неприкрыто следила за ним и Пашей через щёлку в двери, когда они уединялись в его кабинете, разыгрывая очередные исторические сражения. Былая лёгкость ушла из их общения, и Глафира из внезапно преобразившийся «Пиковой дамы» превратилась в то, кем была – приходящей домработницей, ворчащей на беспорядок, звякающей кастрюлями и ключами, относящей в прачечную постельное бельё и натирающей паркетный пол в гостиной до блеска, и только иногда, когда у Людвики были долгие вечерние смены и Глафира приглашала Витольда на чай с оладьями или пирожками, после второй чашки душистого индийского чая между ними проходила тёплая волна забытой взаимной симпатии, и он ласково клал свою сухую ладонь на Глафирину птичью ручку, чопорно мешающую сахар в чашке. Она вздрагивала, поджимала губы, волновалась, клала ложку мимо блюдца, пачкала скатерть, от этого расстраивалась, но тут вскоре приходила Людвика, и каждый из них прятался и снова уходил в свой мир – Глафира в безвременное пространство, затерянное между чайными сервизами и плитой, Витольд – куда-нибудь на побережье Адриатического моря, чтобы вместе с Ганнибалом как следует подготовиться к походу на Рим, или на берега реки Шельд, близ границы Фландрии, чтобы составить компанию императору Отгону IV Брауншвейгскому и возглавить антифранцузскую коалицию, а заодно помочь Иоанну Безземельному вернуть Северную Францию короне Плантагенетов. Оба немного страдали и одновременно были рады такому положению вещей, потому что Витольда теперь не терзал стыд за не по возрасту вспыхнувшие притязания к своей же домработнице, а Глафира вошла во вкус жертвы обстоятельств, в угоду добродетельности которых она могла тихо страдать и чувствовать себя то королевой Марго, жестоко брошенной герцогом Гизом, то библейской изгнанницей Агарью, о которой ей рассказывала соседка Фая Моисеевна, когда они обменивались рецептами ватрушек с творогом и тёртым орехом с добавлением яичного желтка, сахара, ванили и щепотки перемолотого тмина.
Несмотря на должное почтение к многоуважаемому источнику, Штейнгауз был сегодня разочарован энциклопедией. Он не нашёл того, что искал, и после прочтении семнадцатой главы история битвы не зажила в его воображении, как то панорамное кино, о котором он не так давно слышал от коллеги по училищу, Остапа Блиненко, преподавателя строевой песни и пляски, намедни побывавшего на передвижной выставке ВДНХ в Москве. Остап, небольшой человек с маленькими потными ручками, с жидкими бесцветными волосами, зачёсанными кое-как назад и оттого часто растрёпывающимися, и тем не менее уходящими на нет в выпукло намечающиеся залысины, с вечно засаленным воротником большого, не по размеру пиджака, громко расписывал свой восторг от увиденного, брызгая слюной и размахивая руками, в сотый раз повторяя:
– Бесподобно! Это было бесподобно! Полный эффект присутствия, знаете ли, ну, полный! – он облизывал высохшие от волнения губы и продолжал: – Дело в том, что вы смотрите на происходящее снаружи, как зритель, но каждую минуту вам кажется, что вы тоже там – прямо посреди действия картины. Картины меняются прямо перед носом, скачут всадники, пыль столбом, а потом…
Он говорил что-то ещё, махал ручками и таращил глаза, но Витольд ловил себя на мысли, что больше не слушает Остапа Блиненко, и не потому, что ему не интересно, а как раз наоборот – оттого, что было очень интересно, потому что, благодаря этому рассказу он вдруг понял, почему происходит этот чудной эффект присутствия во время их с Пашей разборок битв и сражений. Этот эффект происходил именно так – сначала ты как зритель смотришь на картину боевых действий, и в какой-то момент из плоской и однолинейной, схематично представленной и воображаемой яви, ты вдруг начинаешь видеть всё по-другому, объёмно, как будто ты уже не здесь, а – там, и ты начинаешь слышать звуки голосов солдат и ржание коней и даже ловишь куски фраз, произносимых на знакомых или незнакомых языках, а потом так же, как и они, вздрагиваешь от канонады тяжёлой артиллерии или сплёвываешь песок, застрявший между зубов после очередного пушечного взрыва. Ах, как это прекрасно!