– Да, мама, кровь…
– Ничего подобного, никакая не фантазия… совсем не фантазия… Увидев, что это всего-навсего я, он улыбнулся, как ребенок, которого застигли за проказой, какой-то смущенной улыбкой, а может, и чуть насмешливой, но даже если и была в ней капелька насмешки, то мне ничуть не было обидно, потому что сказал он мне так: «А я уже начал волноваться, моя юная леди, почему это вы не возвращаетесь?» И я, мама, была так тронута, его голос звучал совсем по-новому, он говорил свободно, раскованно, особенно мне понравилось это чудное «моя юная леди», и я, как сомнамбула, прошла по коридору, схватила его за руку и сказала тихо и проникновенно: «Умоляю, не делайте этого больше», – и я увидела, мама, что мои слова застали его врасплох, поразили, он провел рукой по лицу, по шее и, увидев, что на руке кровь, перепугался до смерти; тут раздражение, которое он вызывал у меня все время, как ветром сдуло, как будто в этот момент я наконец поняла, что он абсолютно не властен над импульсом, который толкает его каждый вечер на самоубийство, потому что, на самом деле, у него, мама, нет никаких причин, ему только кажется, что есть, а то, что он считает причиной, исходит вообще не от него, а от кого-то другого, откуда-то извне…
– Может, это то, что покойная бабушка оставила после себя в квартире, оно теперь преследует его денно и нощно, и он идет на поводу, даже не понимая, что это лежит вне его…
– Нет, мама, ты послушай… Я умоляю, не заводи свое: «Чепуха, чепуха…» Послушай…
– Да, от чего-то извне, от кого-то другого… Ш-ш… Сиди тихо…
– Подожди… Сиди тихо…
– Не надо, не открывай… Только не сейчас…
– Скажешь потом, что уже спала… Разве тебе и поспать нельзя?
– Нет, врать не надо, но невозможно же так – прямо как в автобусе: двери открываются автоматически, членам киббуца вход свободный…
– Ш-ш…
– Что «некрасиво»?
– Ш-ш…
– Ну, слава богу, убрались… Кто бы это мог быть?
– Лучше я вообще погашу свет… Значит, слушай…
– Да, нечто мистическое, именно это я и чувствовала там, но вместо того, чтобы сжаться вся, как пружина, напрячься, как наверняка поступила бы ты, я, наоборот, расслабилась, мне стало совсем спокойно на душе…
– Чепуха, щетина была только предлогом…
– Чтобы пустить в ход бритву…
– Я знаю… Я знаю…
– Я же видела…
– Ты не веришь, мама, потому что не хочешь верить, потому что твоя мудрость – это мудрость коллектива, которая только выглядит такой великой и всепобеждающей, тем более здесь, в пустыне, но немедленно поджимает хвост, испуганно и жалко, стоит появиться на горизонте хоть капельке мистики, и все же ты будешь всегда и везде следовать этим принципам с железной логикой солнца, неизменно светящего в полдень… Но я, мама, не испугалась, не испугалась я этого господина Мани с его самоубийствами, мнимыми или всамделишными, я поскорее нашла полотенце, чтобы приложить к ране и остановить кровь. Потом мы сидели в кухне, я зажгла еще свечи, и мы пили молоко – кофе вскипятить нельзя было, потому что не было электричества, и мы заговорили, впервые за три дня, прямо и откровенно, и я почувствовала, мама, что между нами существует уже союз, и, хотя условия его не оговорены и даже не ясны каждой из сторон, союз этот достаточно тесный, тесный настолько, что я могла ему рассказать даже про то, что случилось со мной на кладбище и как я попала в больницу «Августа-Виктория»; он слушал очень внимательно и совсем не пришел в ужас от мысли, что во мне и вправду живет новое семя, даже если это семя его сына, и поэтому он, в отличие от тебя, мама, не пытался в первую очередь свести все к каким-то психологическим маниям, потому что он считает психологию лишь отражением жизни, а не чем-то сильнее ее. И вот он сидит на кухне, прижимая к шее полотенце, время от времени отнимая его и разглядывая красные пятна. При этом он явно старается выказать мне свое расположение, рассказывает об Августе-Виктории[24], немецком кайзере, о том, что было в этом здании до того, как его переоборудовали в больницу. А когда я рассказала ему о том, как меня везли через арабские кварталы Иерусалима, где я никогда не была, он стал сокрушаться: как жаль, что я возвращаюсь в Тель-Авив, не увидев настоящего Иерусалима его предков, потому что как раз завтра, в пятницу, он идет на базар в Старый город, ведь в пятницу не бывает заседаний суда… Я, мама, была очень рада, что он все же верит в мою способность покинуть наконец пределы Иерусалима, вернуться в Тель-Авив или в Негев, что я не буду до конца его дней каждый вечер врываться в его квартиру, поэтому я тут же сказала: «Как раз завтра утром, перед отъездом я могу пойти с вами, потому что так же, как у вас в суде нет заседаний по пятницам, так у нас в университете по пятницам нет занятий…»
– Ничего не делали… Ждали пока включится свет, а он включился только в одиннадцать, значит, не было ни телевизора, ни радио, ни отопления, ни горячей воды для душа, оставалось только сидеть в темноте и в холоде, закутавшись в одеяла, как какие-то призраки; можно было читать при свечах газету и разговаривать, я расспрашивала его про Крит, где он родился, он мне показывал семейные снимки, фотографии Эфи, когда он был маленький, и в конце концов постелил мне постель в комнате бабушки, где я спала первую ночь…
– Нет, комната была сейчас прибрана и выглядела абсолютно нормально, может, когда ему в голову пришла идея «бритья», отпала необходимость сооружать виселицу…
– Я не смеюсь, мама… Я вообще все эти дни не смеялась ни разу, я очень серьезная, страшное дело, я и сейчас с трудом сдерживаюсь, чтобы не побежать в столовую и не начать звонить, чтобы узнать, живой он там или мертвый… Ш-ш… ей-богу, кто-то ходит под окнами… Не может быть… Может, это вообще ищут меня, а не тебя…
– Когда я приехала, меня видели возле столовой…
– Какой свет?
– А, да, конечно, только где-то к полуночи, а я все ворочалась и ворочалась, не могла уснуть, ведь по сути я провалялась весь день; перед глазами все время проходили картины: пустыня с синеющим пятном Мертвого моря, стадо черных коз, исчезающих внизу под окном; а среди ночи зазвонил телефон, на этот раз господин Мани соизволил ответить, это был – я сразу поняла, хотя слышала только то, что говорилось на одном конце провода, – это был мой Эфи, бедняжка, торчащий на заставе возле Бейрута, им туда привезли полевой телефон. Отец рассказал ему о том, что было утром на кладбище, но при этом ни словом не упомянул обо мне – что я приехала, что все ему передала, что осталась, что вернулась опять, что тоже ездила на кладбище, – словно боялся, что ему придется сказать, что я тут рядом за стенкой, словно боялся, будто подумают, что у него с сыном одна женщина на двоих, и я пришла в ужас, не от него, а от себя – вот к чему приводят страстные поиски фигуры отца…
– Да… да…
– Признаю… признаю…
– Да, да…
– Может, ты и права, может, только фантазия, только мании… Ты довольна? Так тебе приятнее?
– Для меня? Для меня? Ты, кажется, действительно думаешь, что я не совсем вменяемая…
– Да… да… ты так, наверное, и думаешь…
– Нет, я не плачу, я совсем не плачу…
– Так просто…
– Мамочка… мама…
– Утром? Ничего не было. Мне уже некуда было деться и пришлось идти с ним на рынок. Устала как собака. Он облачился в одежду, про которую можно сказать «не новая, но очень практичная» – без галстука, свитер, старый пиджак, – и сразу утратил весь свой лоск и обаяние; на рынке он ходил от прилавка к прилавку, волоча за собой кошелки, и высматривал, где можно сэкономить несколько грошей; потом потащил меня к Стене плача[25], как будто я никогда там не бывала, оттуда мы спустились в Кфар-Шилоах – проведать каких-то его знакомых арабов; по дороге он все время разглагольствовал об арабах, но так, что не разберешь, что он о них на самом деле думает: ненавидят они нас или любят, ждут не дождутся, чтобы от нас избавиться, или связаны с нами одной нитью, безобидные они или вероломные – ничего у него не поймешь; но мне Иерусалим уже порядком надоел, а тут еще повеяло субботой – знаешь, как бывает в Иерусалиме, людей на улицах становилось все меньше; я боялась, что перестанут ходить автобусы[26] и я там застряну, поэтому я начала ему мягко напоминать, когда увидела, что он уж слишком увлекся: «Как вы думаете, мы не опоздаем на автобус? Я ведь должна непременно попасть сегодня в Тель-Авив». Наконец это возымело действие: он отвез меня на автовокзал и поставил в очередь на тель-авивский автобус, но в последний момент я передумала и вскочила в автобус на Беэр-Шеву, чтобы приехать к тебе, мама, моя единственная, и с порога выпалить: «Послушай, что приключилось», – и я прекрасно знала, что ты скажешь: «Вот еще одна история о том, как Хагар ищет отца». Да, ты права, ты опять права, мама, что поделаешь, я знаю, что ты права, но я знаю и то, что там, где, кончается твоя психология, есть еще нечто – более глубокое, может, даже непостижимое; вот ведь ты не выходила замуж все эти годы, храня верность тому, чья фотография белеет сейчас в темноте. Он невозмутим, наш покойник, он существует лишь на одной фотографии, но он реальнее всех нас, он эталон, на который мы равняемся; вот и сейчас он глядит в темноту, как дух, но он не фантазия; он и сейчас во мне, и я не знаю, мертв он или жив.
Постскриптум
Хагар Шило. Хагар вернулась на следующий день в Тель-Авив, но толком подготовиться к экзамену по английскому ей все же не удалось, потому что в субботу вечером у нее начались месячные, которые проходили тяжелее, чем обычно: острые боли и сильное кровотечение. Про себя она предпочитала называть это «небольшой выкидыш», а не просто «задержка». Все пришло, однако, в норму, когда Эфраим Мани вернулся из армии и их связь возобновилась. О своей поездке в Иерусалим она рассказала ему весьма туманно, да он и не слишком интересовался, потому что все еще никак не мог прийти в себя после тяжелой службы в Ливане, а дома его ждала уже новая повестка в армию. Историю с «беременностью» она вообще не упомянула, чтобы не отпугнуть его, а через две-три недели действительно забеременела, но на этот раз без особого «энтузиазма», как будто чувствовала себя обязанной привести в исполнение то, о чем уже рассказала его отцу. Узнав об этом, Эфраим вначале возмутился, испугался и пытался разорвать отношения, но потом, по совету отца, который считал ее крайне странной девицей, решил признать отцовство.
Ребенок, вполне благополучно родившийся осенью 1983 года, был назван Рони в честь погибшего отца Хагар, несмотря на сомнения ее матери в правильности такого выбора. Хагар успешно окончила подготовительные курсы, но начать учебу на отделении кинематографии не смогла, потому что бабушке Наоми, хотя она и была молода душой, ухаживать за младенцем оказалось не под силу. Когда ночью ребенок плакал, Хагар спала как убитая и вставать к нему приходилось Наоми, отчего она совсем сбилась с ног, и Хагар пришлось вскоре после рождения сына вернуться в киббуц. К тому же оказалось, что информация, поступавшая от Ирис, касательно помощи Министерства обороны, несколько преувеличена. Отдел по оказанию содействия родственникам павших был не настолько либерален, чтобы взять на себя содержание «незаконнорожденного», и после длительного обивания порогов Хагар удалось добиться лишь увеличения пенсии, которую она получала как дочь погибшего на войне.
Эфраим Мани упорно отказывался жениться на Хагар, потому что считал себя обманутым. Он согласился признать ребенка в плане формальном (но не «эмоциональном», как он выражался) и обязался выделять на его содержание треть своей официальной зарплаты (в 1987 году это составляло четыреста шекелей). В отличие от Эфраима, его отец, Габриэль Мани, или «господин Мани», как продолжала называть его про себя Хагар, привязался к внуку и время от времени наезжал поиграть с ребенком. На эти посещения, участившиеся после отъезда Эфраима в Англию для продолжения учебы, наложили свой отпечаток и особые отношения, установившиеся у Габриэля Мани с Яэль.
Хагар, которая первое время чувствовала себя в киббуце одиноко и сиротливо, все же, когда ребенку исполнилось шесть лет, поступила в Беэр-Шевский университет. Она подала документы на два отделения – истории еврейского народа и педагогики. Благодаря тому, что она проучилась год на подготовительных курсах в Тель-Авивском университете, ее приняли, несмотря на то, что у нее не были сданы все экзамены на аттестат зрелости.
Сейчас ей двадцать восемь лет, она до сих пор не замужем, но и слышать не хочет о том, чтобы посещать сеансы психолога или, по крайней мере, обратиться к нему за советом, как настоятельно рекомендуют ей мать и подруги матери.
Яэль Шило. Когда Яэль стало известно, что ее дочь не беременна, на душе у нее полегчало. Она была очень рада, хотя пыталась и не показать этого в разговоре с Хагар. Но не прошло двух-трех недель, и Хагар, возобновившая связь с Эфраимом Мани, действительно забеременела. На этот раз она была не столь откровенной, и Яэль узнала об этом, когда уже поздно было даже думать о прерывании беременности.
Яэль встретила это известие неприязненно. Рождение ребенка она считала совершенно излишним и была уверена, что он послужит источником всяческих бед, которые свалятся на Хагар в будущем. К тому же она почему-то упорно воспринимала беременность дочери как некую провокацию, направленную лично против нее. Отказ Эфраима Мани жениться на Хагар был тоже, по мнению Яэль, оскорбительным и унизительным, но в силу прогрессивного воспитания, полученного ею, она не могла отрицать его право на такое решение. В первые месяцы беременности дочери Яэль все еще надеялась на чудо: а вдруг выкидыш, но этого не случилось. После рождения ребенка в начале октября 1983 года Яэль радовалась в душе, что Хагар не возвращается в киббуц и пытается продолжать учебу в университете. Но вскоре стало ясно, что семидесятипятилетней бабушке с ребенком не справиться, и спустя некоторое время Хагар пришлось бросить учебу и вернуться в Негев. Когда Яэль увидела, как ее дочь с младенцем выходят из грузовичка, который отвозил ящики с плодами авокадо в Тель-Авив, ее отношение к ребенку и к дочери в один миг резко переменилось, как будто ей открылся смысл происходящего, более глубокий, чем версии, которые роились в ее голове до сих пор. С этого момента она стала со всем усердием ухаживать за младенцем и помогать дочери.
Молодой отец, Эфраим Мани, иногда приезжал навещать ребенка, но в его отношении к сыну и к Хагар не было теплоты, и его редкие посещения были тягостны для всех. Однажды, в начале весны 1984 года, когда Эфраим опять был в армии в Ливане, вместо него приехал его отец, судья Габриэль Мани, который не видел внука со дня обрезания[27].
Этот визит все вспоминали потом с удовольствием – и не только потому, что дед привез чудные подарки внуку и Хагар, – а в первую очередь потому, что господин Мани был так мягок и обходителен по отношению к обеим женщинам и так интересовался всем, что видел вокруг. Когда он узнал, что могила Бен-Гуриона[28] в Сде-Бокере находится всего километрах в двадцати от Машабей-Саде, он выразил горячее желание побывать там, раз он уже попал в Негев, и Яэль вызвалась сопровождать его.
Поездка в Сде-Бокер, посещение музея и могилы Бен-Гуриона заняли полдня, и когда они оба вернулись в киббуц, Хагар заметила какой-то новый блеск в глазах матери. Как только машина господина Мани скрылась из виду, дочь, не в силах сдержать удивления, накинулась на мать с вопросами, и та в полном смущении была вынуждена признать, что этот человек ей понравился, хоть он и из совсем другого, незнакомого ей мира.
Спустя две недели он приехал опять, по обыкновению весь в черном, в узком красном галстуке, и на этот раз попросил Яэль показать ему дорогу в Мицпе-Рамон – он хотел полюбоваться видом большого кратера.
Эта поездка, которая была еще продолжительней предыдущей, настолько сблизила их, что на обратном пути Яэль, как бы полушутя, осмелилась спросить его, не подумывал ли он и вправду о самоубийстве тогда, в декабре 1982 года, когда Хагар приезжала к нему в Иерусалим. Он, казалось, совсем не удивился этому вопросу, словно ждал его, но в конце концов уклонился от прямого ответа, как будто речь совсем не о нем. Со своей стороны, он рассказал, что в поведении Хагар в те три дня он заметил определенные странности, что объясняется, возможно, впечатлением, которое произвел на нее Иерусалим. Когда они вернулись в киббуц, он сразу же уехал в Иерусалим, отказавшись зайти даже на минутку выпить кофе.
Но знакомство не прервалось, и после того, как Эфраим уехал в Лондон писать диссертацию, Габриэль Мани взял на себя его обязанность навещать ребенка. Он приезжал раз в две-три недели, в субботу или в будний день, неизменно в темном, очень любезный и обходительный. Брал внука на прогулку, и они бродили по невысоким желтым холмам в окрестностях киббуца. Потом господин Мани усаживался в обществе двух женщин на лужайке перед домом и рассказывал: о своих предках, о процессах, которые он ведет.
В разговорах он никогда не касался политики, не затрагивал идеологических тем. Казалось, что у господина Мани нет четких позиций в этой области, а если и есть, то он предпочитает их не афишировать. Куда с большим интересом он слушал других.
Несмотря на его расположенность, судейскую предупредительность и умение слушать, Яэль поняла, что на быстрый роман надеяться не приходится и нужно терпение. В то же время оказалось, что ландшафт пустыни не отпугивает его; наоборот, когда Яэль показывала ему окрестности, он, казалось, не мог наглядеться на пустыню.
Как-то раз Габриэль Мани упомянул, что из Иерусалима в Беэр-Шеву он ездит через Хеврон. Яэль сказала, что эти места, где дорога проходит через арабские деревни, очень опасна. Но он уверял, что жители деревень миролюбивы и он не видит причин не сокращать таким образом путь. Он рассказал, что однажды остановился там у бензоколонки, разговорился с арабами, и они предложили ему купить лошадь. Но в начале осени 1987 года в машину господина Мани бросили камень, и он признал, что Яэль была права: через Хеврон ездить не стоит. Тем не менее, добавил он, эта дорога его чем-то очень привлекает.
Диалог второй
Ираклион, Крит, 1 августа 1944 года, вторник, вторая половина дня
Беседуют Эгон Брунер и Андреа Заухон
Эгону Брунеру двадцать два года. Он родился в 1922 году в поместье возле Фленсбурга, земля Шлезвиг-Гольштейн. Отец – Вернер Заухон, мать – Мариетт Брунер.
Адмирал Вернер Заухон (р. 1861), один из прославленных немецких командиров времен Первой мировой войны (особо отличился в сражениях на Балтике), и его жена Андреа потеряли в 1916 году единственного сына Эгона – он погиб в окопах Вердена. Вначале они думали усыновить ребенка одного из родственников, но эти надежды не оправдались – младенец, которого они себе присмотрели, скончался вскоре после появления на свет. Тогда, находясь на грани отчаяния, они решили после долгих колебаний, но с обоюдного согласия, что молодая служанка по имени Мариетт Брунер, сирота, принадлежащая к семейству, которое уже много лет верой и правдой служило роду Заухон, тайно родит ребенка адмиралу.
Этот продолжатель рода сохранит определенную связь с матерью и, являясь ее незаконнорожденным сыном, будет носить фамилию Брунер, но воспитание он получит в семье Заухон «с прицелом на усыновление» и после того, как ему исполнится двадцать один год, сможет получить часть наследства, если, конечно, окажется достойным этого.
Когда Эгону исполнился год, мать ушла со службы в доме Заухон и переехала в Гамбург. Там она вышла замуж за режиссера рабочего театра Вернера Раймана и родила теперь уже законного сына. Эгон рос в поместье отца, и ему было позволено называть отца и его жену просто дедушка и бабушка, а порой еще непосредственней: «опа» и «ома»[29]. Ему наняли частных учителей, которые приходили на дом, но в то же время он посещал и сельскую школу неподалеку от поместья. Воспитанием Эгона занималась в основном «бабушка» Андреа. Она уделяла этому много времени, задавшись целью дать ему воспитание, ни в чем не уступавшее тому, которое получил ее сын, павший в бою. Эгон был худощав, светловолос и слегка близорук. В учебе он отдавал явно предпочтение гуманитарным предметам. Поначалу во время каникул его неизменно отправляли к матери и отчиму в Гамбург, но после смерти «деда-отца», последовавшей в 1935 году, когда у отчима Эгона начались неприятности с полицией в Гамбурге, где заправляли нацисты, а семейство Райман предпочло переехать «в глубинку» – на юг Баварии, свидания Эгона с матерью свелись к минимуму.
В 1940 году, в девятнадцать лет Эгон был призван в вермахт. По просьбе «бабки», его, в соответствии с традицией рода Заухон, зачислили во флот. По причине близорукости его направили на курсы санитаров в Гамбург, которые он окончил в начале 1941 года, но на военное судно распределен не был, поскольку в марте того же года немецкая армия стала перегруппировывать свои силы в связи с тайными приготовлениями к открытию русского фронта и многих солдат и офицеров флота, которому отводилась весьма второстепенная роль в этой войне, переводили в пехоту.
В апреле 1941 года, опять же стараниями «бабки», Эгон был прикомандирован к Седьмой горнострелковой дивизии, расквартированной под Нюрнбергом, а месяц спустя он был назначен санитаром Одиннадцатой десантной бригады, пополненной перед отправкой на балканский фронт. 16 мая Эгон в составе этой бригады был переброшен в Афины, а 20 мая во второй половине дня, когда немцы высаживали второй десант на Крит, был выброшен с парашютом над островом вместе с другими бойцами спецподразделения под командованием генерала Штудента. Хотя военная часть Эгона, понесшая очень тяжелые потери, была отозвана в Германию вскоре после того, как остров был завоеван, его самого оставили при гарнизоне на Крите.
В коротких и редких открытках, которые он присылал «бабке» в это время, Эгон обещал, что на вопрос, почему он добивался отчисления из отборной части, он ответит при личной встрече. Однако от первого отпуска, полагавшегося ему в апреле 1942 года, он отказался в пользу товарища, который собирался жениться. Второй отпуск, в феврале 1943 года, был отменен в последний момент из-за паники в армии после разгрома под Сталинградом.
В апреле 1944 года Эгон решил наконец использовать причитавшийся ему отпуск. На транспортном самолете он добрался до Салоник, а оттуда стал продвигаться на север вместе с большой колонной, но она была атакована партизанами и вернулась назад. Тогда Эгон решил отказаться и от этого отпуска и возвратился на Крит. Письма Эгона не доходили до адресатов, потому что по классификации военной цензуры Крит уже проходил под грифом «Восток», а с 1942 года письма солдат с «Востока» проверялись особо строго и очень часто задерживались. Письма от «бабки» Эгон получал тем не менее исправно, изредка приходили письма и от матери. Через штаб ВМС ему были пересланы также «Илиада», «Одиссея» и книги по греческой культуре. В конце июля 1944 года он узнал, что Андреа собирается приехать к нему в гости, и действительно, в один из первых дней августа, вскоре после полудня небольшой самолет, на котором она прилетела из Афин, приземлился в аэропорту Ираклиона.
Андреа Заухон (девичья фамилия – Куртмайер) родилась в 1870 году в Любеке в семье пастора. В 1894 году окончила курсы сестер милосердия и пошла работать в госпиталь, где и повстречала морского офицера Вернера Заухона, который навещал своих солдат, получивших ранения на учениях в Балтийском море. Они поженились в 1896 году, и в конце этого года, прожитого ими в офицерском корпусе на базе императорского военно-морского флота, у них родился сын, которого они нарекли Эгоном. Вскоре Вернер был повышен в чине, и супруги переселились в его родовое поместье в герцогстве Гольштейн, где и растили сына.
Когда вспыхнула Первая мировая война, юноша был призван под знамена и после непродолжительной подготовки отправлен на французский фронт. Там он погиб, едва дожив до двадцати лет. Андреа переживала его смерть намного тяжелее мужа, который был в то время занят войной, отличился на ней и удостоился высоких наград. Но после поражения Германии и подписания Версальского договора, когда Вернер Заухон вышел в отставку, он начал понимать глубину трагедии, постигшей его семью. Через некоторое время родители попытались найти замену погибшему сыну, и им это удалось, причем рождение сына-внука в 1922 году произошло на основе полного обоюдного согласия Вернера и Андреа и глубочайшего доверия между супругами. Не желая, не дай бог, причинить даже малейшую неприятность жене, адмирал настоял на том, чтобы ребенок носил фамилию матери хотя бы до двадцати лет. Когда Эгон-второй появился на свет, Андреа исполнился уже пятьдесят один год, но она тем не менее всем сердцем, как молодая мать, отдалась его воспитанию; заботилась она и о том, чтобы ребенок не терял связь со своей биологической матерью, которая через год покинула поместье без притязаний на что бы то ни было. Сама Андреа довольствовалась тем, что ребенок зовет ее «бабушка».