– Да, очень странно, это же надо: «Скажите, как есть», – как будто я хотела или могла сказать что-нибудь другое, придумать что-то такое, что бросит на него тень…
– Я знаю? Что я его новая пассия, с которой он хочет весело провести время на кладбище…
– Нет, я ничего не ответила, честно сказать, я ничего не поняла и только кивнула, и вообще я еще не проснулась и к тому же опять появились эти боли, которые последнее время не дают мне покоя, когда все крутит в животе и в области таза…
– Нет… Как при месячных, но все-таки по-другому, намного сильнее, и только когда мы вышли из дому часов в шесть – было холодно, но уже сухо, небо совсем прояснилось, и лишь кое-где на машинах и на заборах сохранялись следы вчерашнего снега, – только тогда я поняла, чего он так торопился, – у подъезда уже ждали два больших такси, чтобы ехать вслед за нами и собирать по дороге всех, кто пойдет с ним на кладбище…
– Нет, как раз не родственники, я спросила потом…
– Нет, хотя он и принадлежит к какому-то древнему иерусалимскому роду, как раз в Иерусалиме у него родственников почти что и нет, и подбирали мы в основном старушек – вдов, подруг его матери, которые очень хотели пойти на кладбище, если, конечно, погода позволит, и поскольку она позволила, то они встали пораньше, оделись в черное, закутались потеплее и теперь, как одинокие вороны, стояли, нахохлившись, на углах, маленькие тихие старушки, каких любят снимать в греческих фильмах, и господин Мани объезжал эти углы, почтительно и заботливо поддерживал старушек под локоток и усаживал в такси, а если рядом со старушкой оказывался ее муж-старичок в толстом-претолстом кашне, то господин Мани выказывал особую радость – будет миньян, благодарил старичка, тепло обнимал, и все говорили: слава богу, что снег уже кончился. И так, поколесив по просыпающимся улицам Иерусалима с час, он заполнил такси своими старушками, а в машину вместе с нами усадил раввина, подрядчика, который ставил памятник, и адвоката, того, молодого, который выступал вчера на одном из процессов, но до миньяна все еще не хватало двух мужчин, и, хотя раввин и подрядчик говорили ему, пытались успокоить – там, на кладбище обязательно кто-нибудь будет, он все равно волновался. «Вы забываете, – сказал он раввину, – что это старое кладбище, там уже сорок лет никого не хоронят…»
– Да, мне это тоже показалось странным: неужто так трудно найти десять мужчин для миньяна, неужто у него так мало друзей, что он должен просить шоферов такси остаться, чтобы составить миньян, неужто он так одинок или просто ему неудобно было тревожить людей с утра пораньше, перед работой, заставлять их ехать в такую даль, через арабский район, вдоль стены, огибая весь Старый город…
– Нет, не на самой Масличной горе, а под горой, и едут туда, мама, не мимо университета, а через восточную часть: надо проехать вдоль стены, а потом спуститься и пересечь Кедронскую долину – там очень красиво, старые оливковые деревья, и повернуть прямо к церкви, такой большой, необычной – на фасаде огромные фрески из житий святых, яркими красками…
– Он сказал мне, как она называется, но я позабыла… Ну такая церковь, над которой, выше по склону, есть еще одна, с маленькими золочеными куполами, как бутоны или как луковицы. Там надо повернуть в узкий переулок, такой крутой, страшное дело, с обеих сторон глухие каменные заборы, а проезжая часть, ну, не шире, чем у нас дорожки между домами, и переулок как будто висит в воздухе; честное слово, мама, я такой дороги еще никогда не видала; машины ехали с осторожностью, но в каком-то ажиотаже, передние гудели, предупреждая задних, пока наконец не протиснулись через этот переулок, который буквально вынес нас на это старое кладбище…
– Нет, я же говорю тебе, мама, это не на самой Масличной горе, это под горой, туда – вниз-вниз, полно старых могил на голом таком розоватом склоне, а какой оттуда вид – колоссально, перед тобой весь Старый город, эти тяжеловесные мечети на мощеных площадях, купола церквей, раскопки, а дальше белые башни гостиниц в еврейской части, и день был, мама, ясный-преясный, и солнце вставало за нашими спинами. Кладбище очень старое, без дорожек, никаких цветов, ни единого дерева, все голое, разбитые надгробья… место просто удивительное…
– Нет, ты там не была…
– Не может быть, ты, наверное, ошибаешься…
– Нет, туда не возят туристов, это на краю света. Мы как-нибудь съездим в Иерусалим, и я покажу тебе, ты увидишь, – ты там никогда не была, но место действительно удивительное…
– Да, удивительное… Это надо увидеть своими глазами. Даже этот молодой адвокат, который родился в Иерусалиме и прекрасно знает город, был восхищен и очень доволен, что господин Мани пригласил его для миньяна. И вот мы потянулись вереницей, впереди подрядчик, знавший место захоронения, потому что ни дорожек, ничего; раввин побежал наверх звать еще мужчин, а мы с адвокатом и господином Мани поддерживали старушек, вели их между разбитыми надгробиями, на которых кое-где пятнами лежал еще снег, чтобы они, не дай бог, не поскользнулись и не стряслось беды…
– Впечатление потрясающее, если бы только не эти боли внизу живота, которые все больше и больше давали о себе знать…
– Минутку, минутку… Погоди… В том-то и дело…
– Нет… Да, как при менструации, но не совсем. Но слушай дальше: в конце концов мы подошли к могиле с совсем новым надгробием, старушки собрались кружком и стали читать, что на нем написано; видно было, что они очень расчувствовались, а одна начала даже потихонечку подвывать; пока ждали раввина с двумя недостающими мужчинами, подрядчик еще суетился, приводя все в порядок, убирая щебенку, остатки раствора, но не у памятника бабушки Эфи, а на соседней могиле, которую по просьбе господина Мани он расчистил и отремонтировал надгробье; подрядчик что-то объяснял господину Мани и адвокату, стоявшему рядом, все трое склонились над этим надгробьем, я тоже подошла поближе, но разобрать написанное не смогла, не поняла и дат – они были обозначены еврейскими буквами[18], только имя было видно отчетливо: «Иосеф Мани». И господин Мани рассказывал адвокату, который уже буквально елозил животом по памятнику, чтобы разглядеть каждую закорючку, как он нашел этот памятник и как собирается восстановить надпись, а когда я спросила: «Это ваш отец?» – он сначала слегка оторопел, а потом рассмеялся: «Что вы! Вы разве не видите, какой это древний памятник? Посмотрите, это же девятнадцатый век. Это, наверное, мой прадед…» Когда он говорил, мне на минуту показалось, что это на самом деле его прадед, который окаменел и превратился в эту надгробную плиту, розоватую, слегка закругленную сверху…
– Нет, могил других его предков на этом кладбище, по-видимому, не было, он бы мне обязательно показал; но, ты знаешь, мама, когда я стояла там в сторонке – чтобы меня считали там совсем уж своей, я не хотела, – у меня было такое чувство, будто я присутствую на такой панихиде, как показывают в кино, на семейном кладбище: эти старушки в черном, господин Мани, импозантный, в черном костюме и в шляпе, читает по книжке, и я подумала: какой же идиоткой надо быть, чтобы представить будто он хочет покончить с собой, – вот он стоит в окружении людей, пришедших почтить его, и так выделяется среди них, и даже рабочие, которых поймал раввин и которых вначале я приняла за арабов, уже надели ермолки, раскрыли тоненькие молитвенники, которые раввин раздал всем, и начали раскачиваться. Я все еще соблюдала дистанцию, но все равно ощущала себя как бы членом семьи, которая была по сути не семьей, а формулой семьи, и вдруг, не поворачивая головы, я почувствовала, что они опять здесь: автор, режиссер, оператор или черт его знает кто, которые, как я думала, бросили меня на произвол судьбы, но нет, вот они следят за мной издалека, с пригорка, они снова берут меня под опеку, а раввин тем временем пропел заупокойную молитву, с таким чувством, в восточной манере, и господин Мани начал наконец читать свой каддиш голосом чуточку сдавленным от волнения, и вдруг взял и разрыдался, так по-бабьи, а вслед за ним завыли и старухи, одна начала что-то выкрикивать, наверное, имя покойной, причем было видно, что кричит она не потому, что так уж убивается, горюет больше других, а просто «по долгу службы», чтобы подбавить жару, разбередить душу; раввин, войдя во вкус, продолжал выводить свои рулады, а я, мама, стояла по-прежнему в сторонке, и все как бы немножко забавляло меня, но в то же время я чувствовала, будто я неразрывно связана с этими старыми людьми, только не сама, а то, что тянет внутри меня, так сильно, что даже голова начинает болеть и кружиться, и такое ощущение, словно что-то вот-вот начнется, но не месячные, а нечто посерьезнее, как будто что-то там корчится и пытается вырваться наружу от всей этой беготни – не упустить господина Мани, не дать ему повеситься на ремешке жалюзи; господин Мани-самый-младший, моя формула, бьется, как рыба, пытаясь выпрыгнуть из воды, и я, мама, по-настоящему испугалась, что я потеряю его, прямо здесь, на глазах у всех, и буквально осела на какой-то памятник, чтобы как-то утихомирить…
– Нет, минуточку… я умоляю тебя…
– Ну дослушай… я умоляю…
– Потом… ну потом…
– Нет, крови не было, я бы сразу почувствовала, я это ощущение хорошо знаю, липкое такое; нет, это вообще не было что-то такое… текучее, а как будто лапки шевелятся, щекочут внизу живота, что-то ползает по бедрам…
– Да, как насекомое… Я же сказала: «как паучок», а ты возмутилась, только я знала, что говорю. Это правда тебя так коробит? Ну что поделать? У меня на самом деле было такое чувство, а кому мне еще рассказывать, как не тебе…
– Ладно… Неважно…
– Нет, не гадкое и чужеродное, а наоборот – что-то очень приятное, близкое и родное, что-то, что я могу вот-вот потерять… не знаю, как объяснить…
– Фантазия, фантазия… Может, фантазия… Только откуда ты все это знаешь? У тебя же не было выкидышей…
– Я, мама, перепугалась до смерти… Вся сжалась в комок и решила – с места не сдвинусь… И вот, когда они отчитали что положено и стали собираться в обратный путь, положив по камешку на памятник, я увидела, что господин Мани вспомнил обо мне; он подошел – такой ублаготворенный, с чувством исполненного долга после каддиша – и я ему сразу объявила, что хочу еще побыть здесь, мне здесь нравится – такая красота вокруг, такая погода; отсюда я выберусь сама и прямиком в Тель-Авив. Моего состояния он, кажется, вообще не заметил, и, поскольку подрядчик тоже еще оставался что-то доделывать, и, стало быть, он не бросал меня одну, а может, и потому, что уже привык думать, что я, словно шарик на резиночке – как бы далеко ни отскочил, непременно вернется обратно, – сразу же согласился, попрощался легко и непринужденно и повел своих старушек гуськом к такси…
– Подожди… подожди…
– Да, осталась одна. Но дело же было утром, кругом тишина и совсем не страшно, наверху, на Масличной горе, ниже гостиницы, полно людей – евреи, туристы, да и что мне было делать – должна же я была дождаться пока пройдут эти спазмы, сделать все, что в моих силах, чтобы спасти, не потерять…
– Конечно, не все от меня зависит, мама, но по крайней мере то, что в моих силах… И действительно, через полчаса-час боли прошли, улеглись, осталась только страшная тяжесть в руках и ногах. Теперь я была уже совсем одна – подрядчик, переходивший от одной могилы к другой вниз по склону, в какой-то момент вовсе исчез из виду, и я решила: раз так, надо и сейчас выбирать противоположное направление: не возвращаться, не спускаться в этот головокружительно крутой переулок вдоль церковных стен, а подняться наверх, где люди, к гостинице… И для него будет здоровее, если я пойду вверх, а не вниз – меньше тряски…
– Да, правильно – «Интерконтиненталь», с этими чудными арками. Снизу кажется совсем близко, белый склон, памятники, все залито солнцем, вроде бы рукой подать. И только, когда я начала взбираться по тропинкам между могилами, перешла с сефардского кладбища на ашкеназское, и у меня уже рябило в глазах от всех этих надписей на надгробьях, я поняла, что на самом деле подъем куда круче и длиннее, чем кажется, а схватки тем временем продолжались, и мне пришлось опять присесть – между камнями то тут, то там все еще прятался снег, – и в этот момент я почувствовала, что сейчас начнется кровотечение и будет выкидыш. Теперь я уже больше боялась за себя, чем за него; я начала по-настоящему паниковать, мама, и из последних сил, которые буквально собирала по капле, устремилась наверх, к дороге, на которой верблюд и пони, покрытые попонами и с колокольчиками, а вокруг туристы из Германии и мальчишки торгуют сувенирами; я чувствовала, что меня ноги не держат и, наверное, так и выглядела, потому что все стоявшие там обратили на меня внимание, и только я подошла к такси, как шофер выскочил, открыл дверь, и не успела я сесть, как он уже завел мотор, и только тогда я увидела, что это арабское такси, но выйти уже было неудобно…
– Нет, может быть, потому что я была одна. Я ему сказала по-английски одно слово: «Хоспитал»[19], и он сразу мне кивнул, будто ждал этого слова, и так успокаивающе сказал: «Окей, окей», – и рванул с места; я думала, что прямо там, в такси у меня и будет выкидыш, на заднем сидении, но не прошло и двух минут, как он уже въехал во внутренний двор церкви, такой большой и массивной, с другой стороны, ближе к университету, я даже не знаю…
– Правильно, «Августа-Виктория», откуда ты знаешь? Значит, ты представляешь себе… Только это не церковь, как ты думаешь, а больница…
– Правильно, правильно, та башня, что пониже, такая массивная, бурая…
– Да, именно. Ты знала, что это не только церковь, но и больница, даже в первую очередь больница?
– Да, больница. Въезжаешь во двор, огромный, там целая роща, каменные скамьи, цветники и фонтанчики, больничные корпуса, как в фильмах, которые англичане снимают о своих колониальных владениях в Индии или в Египте, – широкие пустынные коридоры, просторные комнаты с высокими потолками, и каждый шаг, каждое движение отдается эхом, на удивление гулким. Шофер, который весь исходил стремлением мне помочь, как бы желая показать, что, хотя мы ехали всего ничего, тем не менее прибыли куда надо, несколько раз повторил: «Хоспитал, хоспитал», – выскочил из машины, помог мне войти и повел, осторожно поддерживая под руку, в приемный покой…
– А что я должна была ему сказать? «Убирайся» или «Вези меня отсюда, мне здесь не нравится. Ваши больницы ничего не стоят…»
– Нет, скажи, что бы ты хотела? Чтобы я оскорбила его, чтобы прямо в лицо сказала: «Не прикасайся ко мне. Вы все грязные, от ваших пальцев остаются следы»?
– Нет… Я знаю, что ты ничего такого не имеешь в виду, но впечатление… Всегда, когда я рассказываю тебе о чем-то неординарном, что происходит со мной, ты тут же как будто рисуешь себе картину какого-то психоза…
– Погоди… погоди…
– Да, мама, я там осталась…
– Погоди… погоди…
– Нет, только до вечера… Нет, я вовсе не сошла с ума, схватки все еще продолжались, слабость страшная, боялась, что начнется кровотечение, ты себе не представляешь… Я же встала ни свет ни заря, и потому, как только я увидела кровать в комнате, куда он меня привел, как оказалось потом, по ошибке – это был не приемный покой, а просто пустая палата в каком-то отделении, у меня появилось непреодолимое желание свалиться и лежать неподвижно; вокруг стояла полная тишина, казалось, она исходит от высоченных потолков и сводов огромных окон, и мне показалось, что я не только опять вернулась в эту повесть, или книгу, или фильм, который разворачивался с момента, когда я приехала в Иерусалим, а что вся история давно уже кончилась, и сейчас меня как бы прокручивают или перечитывают, и что это совершенно в порядке вещей, естественное завершение всего, что случилось со мной за эти дни. Я разулась, влезла на кровать и улеглась, а шофер – ему, наверное, уже понравилось ухаживать за мной – подложил мне под голову подушку, достал одеяло, укрыл и пошел звать врача или сестру…
– Что такого?
– Почему «безумие»? Оказаться вдруг в полной тишине, лежать под теплым одеялом, смотреть в это огромное глубокое окно на холмы Иудейской пустыни было очень приятно – словно ты в каком-то другом мире. Тем временем шофер все-таки нашел сестру и привел ее, она с первого взгляда определила, что я израильтянка, а не туристка, и на лице ее сразу же появилось выражение отчужденности и, что ли, озабоченности; я начала бормотать что-то нечленораздельное, а тут еще этот шофер, ну просто какой-то комический персонаж, не отходит ни на шаг, внимательно прислушивается, без всякого стеснения – знаешь, как действует на нервы, и я подумала: черт знает что – столько лет учишь этот английский, а в конце концов, когда нужно сказать такие простые вещи, как «беременность», или «выкидыш», или «кровотечение», никак не подберешь нужных слов; тут и шофер стал вмешиваться в разговор и объяснять ей что-то по-арабски, но она сразу же начала выговаривать ему: зачем он привез меня сюда, надо было везти прямо в «Хадасу»[20]…
– Да, конечно, я видела, что она не хочет даже начинать осмотр, а пытается уговорить меня встать и ехать на том же такси в «Хадасу», и поскольку она знала английский примерно так же, как я, то усиленно помогала себе жестами, то и дело указывая на шофера и повторяя слово «Хадаса». Таксист же, который уже несколько перепугался от того, что слишком много взял на себя, тоже отчаянно размахивал руками, как бы с воодушевлением зазывая: «Хадаса», «„Хадаса“, джуиш хоспитал»[21], но я, мама, вдруг уперлась: не двинусь отсюда ни за что, потому что я не только была совершенно без сил после всей этой «кладбищенской эпопеи», но и чувствовала: вот-вот начнется кровотечение, и если я хочу остановить его и спасти своего ребенка, мне ни в коем случае нельзя вставать, и потому я только отрицательно качала головой, свернулась, как зародыш, под одеялом и вцепилась в него, чтобы его с меня не сорвали…
– Да, могли и сорвать… А что? На самом деле ужасно обидно! Что это такое? Если уж я случайно попала к ним, пусть по крайней мере зарегистрируют и осмотрят… Пусть немного полечат, мы же их лечим в наших больницах, да еще как…
– Какие тут могут быть сложности, мама?
– В каком смысле? Чепуха…
– Ничего подобного… Что значит «поняли, что имеют дело с психопаткой»? Не защищай их, просто не хотели… А когда она увидела, что я ни за что не соглашаюсь уходить, то в сердцах выскочила из палаты, и шофер, чувствовавший себя провинившимся, вышел вслед за ней; может, она пошла звать кого-то, но никто не приходил, я прождала еще около часа, кровотечение не начиналось, мне было холодно, потом меня сморил сон, и я дремала, так сладко, время от времени приоткрывая глаза и видя перед собой Иудейскую пустыню, яркий сухой свет с востока; к тому времени я решила, что все успокоилось и теперь я могу пойти в туалет и посмотреть, что там такое на самом деле, может, есть какие-нибудь следы; в коридоре я увидела шофера – сидит на корточках, весь из себя такой подавленный, ждет неизвестно чего – то ли, когда надо будет везти меня в «Хадасу», то ли, когда я расплачусь; я вернулась и дала ему деньги, чтоб он не расстраивался, ведь он не виноват. «Вы ни в чем не виноваты», – сказала я ему, он понял и отсалютовал в знак благодарности; я вошла в туалет – очень старых времен, но устроенный с шиком: просторно, светло, все начищено, надраено, на умывальниках и унитазах внушительных размеров сверкают медные краны; я зашла в одну из кабинок и сняла трусы, крови там и правда не было, но было такое темное пятно, мама, очень страшное, как бы со сгустком внутри, как будто что-то размазалось, будто часть его. Я была в ужасе, мама, и уже готова была заплакать; я завернула трусы в газету, которую нашла там, сменных у меня с собой не было, я просто одернула юбку. Да… Я вернулась в палату, шофера уже не было, по коридору все время ходили, оттуда доносились шаги; я опять забралась в кровать, пролежала еще какое-то время в полном отчаянии, то погружаясь в сон, то просыпаясь до тех пор, пока меня не разбудила та же сестра, сильно встряхнув за плечо, с ней был на этот раз молодой врач с очень смуглым лицом, немного говоривший на иврите; он стал сухо и сдержанно расспрашивать меня, и я рассказала ему все, развернула газету и показала пятно на трусах, он молча посмотрел, потом взял их и подошел к окну, где больше света и лучше видно, а я тем временем продолжала описывать свои ощущения; он слушал внимательно, но не прикасался ко мне и ничего не записывал, да, только слушал и время от времени прерывал меня полунасмешливо, полусердито: «С чего вы вообще взяли, что беременны? Кто вам сказал?» Сколько я ему ни толковала про задержку, про даты, про то, что я чувствую, он стоял на своем, совсем, как ты, мама, правда, не в такой резкой форме: «Просто фантазия…» И все время он соблюдал дистанцию, хотя я и не возражала, чтобы он осмотрел меня, но он даже руку не взял, чтобы проверить пульс, как будто был абсолютно уверен: если уж израильтянка явилась в арабскую больницу, так для какой-то провокации, только еще неясно какой. От моего вопроса о пятне, не опасно ли это, он просто отмахнулся: «Ничего страшного, может, это просто…» Я поняла, что он хочет сказать «грязь», но в последний момент он остановился и сказал: «Мазня». Было видно, что он очень доволен собой, что знает такое слово на иврите, и потому повторил его несколько раз…
– Да, и все… Но все-таки он взял трусы, снова завернул в газету и сказал, что пошлет в лабораторию, а потом резко оборвал разговор: «Лучше возвращайтесь туда, – и он как-то неопределенно махнул рукой в сторону запада, – к маме, к папе, обратитесь в больничную кассу, у вас же есть больничные кассы», – и он еще раз повторил «больничные кассы» с таким отвращением, мама, как будто вся его ненависть к Израилю сосредоточилась на больничных кассах. Потом он немного смягчился и сказал, что если я хочу еще полежать, отдохнуть у них час-два, то пожалуйста; сказал что-то по-арабски сестре, и они оба вышли, но она вскоре вернулась, принесла обед и пару чистых трусов…
– Не знаю. А куда мне было спешить? Я хотела еще отдохнуть, и вообще я уже нагрела кровать, а за окном лежала Иудейская пустыня, горы и голубое пятно Мертвого моря удивительной красоты, и я подумала: когда еще мне доведется попасть в такое место, откуда открывается такой вид…
– Да, мама, пустыня… опять пустыня. Я всегда любила пустыню, что-то в ней всегда привлекало меня… Не сбивай меня… А тут еще, мама, это потрясающее голубое пятно посередине…
– Но тут я лежала, мама… под теплым одеялом… лежу себе и смотрю в окно, кругом пустыня, совсем как дома, только с добавкой этой лазури, о которой мы дома только мечтать могли, тут появляется и стадо, снизу, со склона, огромное стадо черных коз, тьма-тьмущая, пастуха не видно – он совсем затерялся среди них, пробегают прямо под окном и исчезают внизу, будто входят куда-то под больницу…
– Часов в пять-шесть, когда начало смеркаться, в палату стали заходить больные, которые были, наверное, днем дома, – пожилые арабки; я быстренько встала, надела туфли и сбежала оттуда, вышла из больницы, спустилась на дорогу, где горел один тусклый фонарь; вдали на чернеющем горизонте вырисовывались причудливые размытые контуры двух городов, наслаивающиеся друг на друга; возле ворот больницы стояли тележки, с которых продавали фрукты и прочую снедь, и я видела, как взгляды всех мужчин устремились в мою сторону, а потом они стали мне что-то показывать жестами – оказалось, что меня зовут из машины, которая развозит по домам персонал больницы, среди них была и та сестра, которая заходила ко мне в палату, она закончила смену и сейчас сидела, уже переодетая, накрашенная и расфуфыренная, она-то и позвала меня, как будто ей стало стыдно, что не хотела принять меня, или, может, она испугалась, что кто-нибудь меня здесь обидит. «Ту Джерузалем»[22], – сказала она, радуясь случаю оказать такую услугу, как будто сейчас мы были не в Иерусалиме, а за его пределами, и она может подвезти меня туда, как будто это моя единственная возможность и другой не представится, и действительно, в тот момент, в сумерках, на этом холме, с которого было видно, как два города врастают друг в друга, такой город как Тель-Авив, мама, казался вообще чем-то нереальным, лежащим на другом конце света; и вот я поехала в Иерусалим в машине «скорой помощи», с больничным персоналом, закончившим смену, и я должна сказать тебе, мама, что это была просто потрясающая поездка, мы проезжали места, где ты в жизни не была: арабские деревни внутри самого Иерусалима, спускались в вади[23], где кое-где еще лежал снег, колесили по темным улицам, где сплошные ухабы и огромные лужи, а потом вдруг вырвались на свет, а там – оживленный торговый центр с яркими вывесками, взрослые и дети с корзинами, ослики, все вокруг приветливые, благодушные, как будто и самим им живется неплохо и даже к нам они уже привыкли; водитель, который вынужден был еле тащиться, продираясь сквозь эти узкие улочки, то и дело высовывался из окна, заговаривал с прохожими, перебрасывался с ними шутками, каждого из пассажиров он довозил до самого порога, мы сделали большой круг и выехали прямо к Яффским воротам Старого города, где вышла последняя медсестра. Я тоже хотела выйти, но шофер показал мне жестом, что готов отвезти меня куда мне надо, в еврейскую часть; он спросил адрес, чтобы показать, что он знает и этот и тот Иерусалим, я не хотела морочить ему голову и сказала: «Неважно, где-нибудь поближе к театру, где вам удобнее», – и у меня появилось чувство, что впервые за три дня я еду не в противоположном направлении, а в правильном, естественном, по течению; теперь мы ехали по улицам мне знакомым, только утром они были безлюдными и пустыми, а сейчас здесь тоже кипела жизнь, и хоть от снега не осталось и следа, было такое впечатление, мама, что одного воспоминания о нем достаточно, чтобы наполнять сердца людей особой радостью, словно они выстояли в противоборстве со стихией. И вот я опять перед Иерусалимским театром, и час примерно тот же – где-то полседьмого, но на этот раз здание освещено, и у входа много людей, я же, мама, ни секунды не колеблясь, так, словно это совершенно естественно, прохожу мимо лепрозория и поворачиваю на ту улицу – будто возвращаюсь домой, будто я с этого дня коренная жительница Иерусалима, такая пожилая восточная еврейка, от которой веет арабским духом; честно говоря, мама, я совсем забыла о его самоубийствах, просто хотела попрощаться, убедиться, что он не слишком переживает наше неожиданное расставание. Только приблизившись к его дому, я заметила, что во всем квартале нет света, не горят ни окна, ни уличные фонари; я в темноте поднялась и постучала в знакомую дверь, и опять, как обычно, мама, ответа не было; ничего, подумала я, он не открывает по уже выработавшейся привычке, достала ключ, который дала мне соседка, – он так и остался у меня – и открыла дверь; на этот раз квартира имела другой вид: везде горели маленькие свечи. И вот я вижу, как из ванной комнаты выходит он, бледный и испуганный, в пижаме, в руках бритва, лицо уже без бороды, но все в порезах, и по шее течет кровь…