Так причина мрачности и тайного уныния императора Никифора оставалась непостижимой для самых приближенных к нему особ. Народ ничего не замечал. Никифор являлся среди народа в прежнем, недоступном величии. Взоры подданных не смели останавливаться на лице его и смиренно клонились долу. Притом, казалось, что он оживал, развеселялся, когда выезжал к своему войску, собранному на воинские игры и ученье, когда начинал с ним говорить о трудах и походах, вместе совершенных, о новых победах, каких надеется от милости Божией, от их усердия и храбрости. Весел становился Никифор, взирая на быстрые движения воинов, совершаемых, в тяжелых доспехах, при звуке труб, при громе бубнов и кимвалов, взирая, как смело мчатся воины его на конях, метко стреляют из луков и ловко действуют копьями. Грусть его рассеивалась еще, когда вступал он в храмы Господни, которые посещал ежедневно, усердно повергаясь в молитве перед царем царей. Но тщетно звала его Феофания на великолепные пиры свои, где прежде являлся он, редко, но являлся однако ж, и ласковым приветом ободрял веселость собеседников.
Вдруг, неожиданно, глашатаи поехали по Царьграду и при звуке труб возвестили, что завтрашний день император назначает свой торжественный выезд в храм Св Софии, прием послов, прием двора и игры Ипподрома. Весь Царьград взволновался. Только три раза со времени восшествия на престол Никифора были объявлены такие торжественные дни. Он въезжал в Царьград неоднократно победоносным триумфатором, но не любил являться народу в величии, какое лесть и рабство придумали для императоров греческих. Народ, напротив, любил такие выезды, приученный к роскоши и великолепию прежними властителями. Тут был случай богачам показать все свое великолепие, своих многочисленных невольников, золотые колесницы, парчи, паволоки на балконах чертогов; вельможам и царедворцам играть важную роль в глазах народа, когда при победных триумфах только воины-победители окружали императора, а царедворцы являлись в бессильном унижении перед последним сотником. Наконец, радовались все купцы, торгаши, все содержатели постоялых домов и гостиниц – одни не успевали наготовиться дорогих тканей, одежд, ковров, украшений; у других места недоставало для множества народа, стекавшегося тысячами из окрестностей Царьграда. А сто тысяч праздных тунеядцев, мошенников, негодяев, которым нечего было есть, которые просыпаясь поутру не знали: найдут ли себе в этот день кусок хлеба или должны умереть голодной смертью? И другие сто тысяч тунеядцев, которые не знали, что делать, потому что не ведали, куда девать им время и богатство? Какое благодеяние для всех таких людей все торжественные дни, публичные зрелища и гулянья! Театров не было в Царьграде; бульваров и отдельных гуляньев тогда не знали. Роскошь и праздность укрывалась в уединения чертогов, и злые люди говорили, будто от того всегда наполнены были церкви царьградские народом, что этому народу некуда было деваться от скуки. Нередко богачи тратили огромные суммы для народных увеселений, заставляя народ петь, плясать, есть, пить, драться, и любуясь, развлекаясь таким зрелищем. Словом: весь Царьград зарадовался, закипел деятельностью, зашумел при известии глашатаев. Необходимые приготовления начались с раннего утра: мели улицы, поливали их водою, украшали дома; войско двигалось в назначенные места блестящими легионами; всякий, кто занимал какое-либо место или исполнял какую-нибудь должность, спешил к своему назначению, а толпам народа, входившим в Царьград, бродившим но улицам, занимавшим места в храме Св. Софии, и в Ипподроме, и на площадях, где должен был проезжать император, не было ни числа, ни меры.
Великое стечение народное теснилось особенно у врат дворца Вукалеонского. Никого не пускали в дворцовую ограду, ибо, несмотря на обширность места, едва помещались в нем придворные, чиновники и их провожатые, их кони и колесницы. Полк Бессмертного легиона расставлен был около самого дворца; златоносные латники стояли по ступеням главного крыльца; председание заняли ратники стальноносные.
Между тем, все золотые, мраморные и порфирные залы дворца, составлявшие прямое, длинное протяжение, до самого входа в Священную залу, где воздвигнут был трон императорский, наполнились чиновниками, военными, гражданскими, придворными, духовными. В строжайшем порядке, по чинам и местам, расставлены были все присутствовавшие; глубокое молчание наблюдал каждый, ибо слово, вслух произнесенное, почиталось оскорблением величия и святости императорского жилища, если было произнесено не по приказу императора.
Звон колоколов, огласивший весь Царьград, возвестил выход императора из внутренних его чертогов. Сотни тысяч людей крестились в это мгновение, говоря! «Господь, да сохранит вхождение твое и исхождение твое».
Шествие началось множеством черных невольников с обнаженными, кривыми саблями на плечах. Затем следовали невольники белые, евнухи, пажи императорские, дружина фарганов, или чужеземных воинов. Державу и скипетр несли на подушках протоспафарий (фельдмаршал) и Великий дукс (адмирал), как будто знаменуя, что на войске и флоте основывается сила государства. Великий протовестиарий – главный начальник всех обрядов и церемоний, с серебряным жезлом в руках, следовал за ним. Четыре силентиария (повелители молчания) громогласно провозглашали: «Благословите и молчите!» – Шепотом повторило все собрание: «Осанна! благословен грядый во имя Господне!». Шепот пролетел, как порыв вихря, и замолк. Все головы преклонились; руки присутствовавших сложены были на груди.
Мы не станем описывать, кто и как сопровождал императора, кроме людей упомянутых нами; как происходили разные мелочные обряды шествия; как достиг император до Священной тронной залы. Отсылаем любопытных к огромной книге, в которой Константин Порфирородный, на память потомству, в научение сыну своему, собрал и изъяснил все обряды царьградского двора, назвав свое сочинение: Σύνταγμα. Константин написал еще несколько книг: о правлении государством, о состоянии Греции[95]. Но, кажется, ближе всех к сердцу его были «Синтагмы»[96] его, где подробно говорит он об обрядах благоговения, указном почтении, уставах церемоний двора царьградского. Что делать! Править государством был он небольшой знаток, а знать обряды учился с самого детства, глядя на государство свое только из портиков Вукалеона и Влахерны…
Впереди императора Никифора шли два отрока, единственные потомки Македонского рода. Императоры Василий и Константин, в белых одеждах, с золотыми повязками на голове. Оба они казались одинаких лет, но уже можно было заметить разницу между двумя братьями. Один, прозванный впоследствии Ужасом Булгаров[97], был суров и угрюмо смотрел на все его окружавшее, как будто спрашивая: «Найду ли среди вас таких, кто стоил бы моего правления?». Другой, дитя до старости, и тогда казался уже изнеженным, избалованным сатрапом; женоподобный, нежный, слабый по виду, он невнимательно смотрел на свои красные сандалии – знак отличия императорского, любовался блеском и пышностью двора и взором своим как будто спрашивал окружающих: «Неужели никто из вас не возьмет на себя труда править мною и вместо меня?»
Другую противоположность составляли сам император Никифор и императрица Феофания, шедшие рядом. Он, с мрачным, смуглым лицом, с нависшими бровями, из-под которых сверкали черные глаза, всегда выражавшие глубокую думу или холодное презрение – с бородою, падавшею на грудь, густою, черною. Почти шестидесятилетний старик, Никифор казался еще старее, удрученный походами, трудами, заботою государственною; седина пробивалась на его бороде и густых черных волосах; рубец на щеке был свидетелем, что он не щадил себя в битвах; но впрочем, высокий, широкоплечий, Никифор казался Геркулесом, несмотря на свою старость, даже и в цветном, блестящем одеянии императорском, казался Геркулесом, пойманным Деянирой[98] и одетым по ее прихоти в роскошное женское платье. Его Деянира – Феофания, была красавица, высокая, стройная, прелестная женщина. Двадцати пяти лет от роду, она казалась гораздо моложе; трудно было найти у кого-нибудь белее и нежнее лицо, пламеннее глаза, ласковее, сладострастнее взор, стройнее ручку и ножку и очаровательнее все движения. Феофания была отличная певица, танцевала, как индийская баядерка, и тайно говорили между собою, знавшие Феофанию до возведения этой красавицы на императорский престол, что не однажды служила она моделью для ваятелей и живописцев, хотя строго запрещено было законами подобное безнравственное дело. И теперь, хотя все головы были преклонены и никто из присутствовавших не смел возвести взоров своих на императора и императрицу, глаза Феофании, казалось, искали: кого бы можно было утешить им за скуку принуждения? И в то же время гордая поступь и самый этот снисходительный взор готовы были напомнить дерзкому, который самовольно осмелился бы взглянуть на Феофанию, что он видит перед собою повелительницу миллионов, супругу императора царьградского.
Император неожиданно остановился в зале, находившейся перед самою тронною, где собраны были знатнейшие вельможи. Он обратился к одному из присутствовавших в этой зале. Казалось, что это вельможа, удостоенный такой необыкновенной милости, был до того времени чужд всем царедворцам. Он стоял в удалении от других, хотя и наряду с знатнейшими. Это был человек небольшого роста, лет сорока пяти, в полной силе мужества, что доказывали его прекрасное, выразительное лицо, его жилистые руки, широкие плечи. Русые волосы его падали кудрями по плечам и рыжая, небольшая борода оттеняла свежие румяные щеки. Богатая одежда являла знатный сан его, и когда Никифор остановился против него, преклонясь низко пред императором, смело поднял потом этот царедворец свои быстрые голубые глаза на угрюмое лицо императора. Но Никифор не сказал ни одного слова, только изъявил рукою привет, и вошел в тронную; багряные завесы раскрылись перед ним и опустились снова, едва только императоры и императрица прошли сквозь мраморную арку, отделявшую тронный зал. Все, что предшествовало им, оставалось в разных залах, так что в тронную вступили только протоспафарий и дукс, с державою и скипетром, Великий протовестиарий, Великий доместик (первый министр), Великий куропалат, брат императорский Лез и Великий логофет (главный казначей).
Трудно было разгадать, что за чувство изображалось на лице вельможи, удостоенного приветом императорским перед тронною залою. Говорили, что при царьградском дворе изобретено было особенное искусство – улыбаться не смеясь и глядеть не смотря, и что не изучивший вполне сего искусства не должен являться ко Двору. Насмешка эта основана была на том, что царьградские греки умели прикрывать улыбкою все – гнев, печаль, злобу, раскаяние, улыбались, поднося яд врагу, улыбались, рабствуя перед волею своих повелителей, улыбались, терзаемые по их приказу. Обязанность потуплять глаза и преклонять голову перед каждым, чем-либо превышавшим других, заставляла прибегать к необходимости глядеть таким образом, чтобы можно было видеть все и всюду, заметить улыбку властителя и угрожающий взгляд неприятеля, когда, казалось, глаза были потуплены в землю.
Так и вельможа, удостоенный мимолетного привета императорского, улыбнулся, оживил весельем лицо свое, как будто восторг наполнил его душу. Но кто вгляделся бы в его светлые глаза, тот заметил бы, что гнев и негодование скрытно отразились в этих глазах, заметил бы и руку, невольным, судорожным движением коснувшуюся золотокованого меча; нижняя губа рта его едва заметно задрожала. Но через мгновение все исчезло; он благоговейно поднял взоры к небу, как будто взоры его оживлялись благодарением царю небесному за неожиданную милость царя земного. Любопытно было еще видеть, как, не двигаясь с мест своих, все умели изъявить этому человеку свою радость, свой привет, взорами и улыбкою, выражением лиц, как все, до сей минуты отворачивавшиеся от этого человека, явно показывавшие ему свою холодность, даже свое презрение, вдруг изменились… И все произошло оттого только, что император, проходя мимо, ласково приветил его рукою, даже не сказавши ни одного слова…
Но в эту минуту загремели трубы, литавры, кимвалы, и, при пении духовного гимна, багряные завесы тронной поднялись; великолепная, освещенная утренним солнцем, тронная явилась в полном величии. На возвышенных ступенях, покрытых золотыми бархатами, видны были два драгоценных трона, и на них восседали Никифор и Феофания; с одной и другой стороны восседали на малых тронах Василий и Константин. Скипетр и держава были в руках Никифора. Его корона горела в бриллиантах, когда на Феофании и детях ее были только кованые золотые венцы. Балдахин над тронами составляло серебряное дерево, с серебряными, золотыми и из драгоценных каменьев сделанными листами, плодами, птицами. Все это, простираясь в тысяче ветвей от древесного пня, составлявшего основание трона, сплеталось густою беседкою под самым потолком. Два золотые льва, с изумрудными глазами, видны были по обеим сторонам тронов, огромные, изумлявшие хитрым искусством ваятеля. Далее по сторонам, на золотых столпах, развешаны были трофеи, дорогие оружия; названия Тарса, Алеппо, Антиохии, Сиракуз, множества других городов напоминали победы Никифора. Из драгоценных хрустальных курильниц неслись благовония, обвивая легким дымом порфирные столпы, поддерживающие хоры, с золотыми балясами. Огромный золотой ангел парил, с трубою в руке, посредине тронной, на цепи, унизанной яхонтами. Между столпов, и к самому трону, стояли избранные стражи, из греческих и иностранных легионов, облитые золотом: тут виден был узкоглазый гунн, голубоокий фаранг, черноволосый аравитянин, красивый грек – каждый в своем народном одеянии, с серебряными акуфиями[99], бердышами, секирами. Благоговейно, почтительно, в отдалении от трона, находились шесть сановников, вступивших в тронную с императором. Вид из тронной простирался на необозримое протяжение зал, наполненных чиновниками, воинами, духовенством, и оканчивался стальными бронями избранных воинов в предсении, казавшихся неподвижными статуями заколдованных богатырей. И все было погружено в глубочайшее молчание.
Умолкли трубы и литавры. Выступил чиновник и громко проговорил:
«Император Никифор, владыка Эллады[100], Рима, Святого моря, Эвксина и Геллеспонта[101], самовластитель, опекун царей Василия и Константиона, в начале всех милостей сего благополучного дня, позволяет тебе, рабу своему, восточному доместику и магистру Иоанну, называемому Цимисхий, приступить к обожанию императорского трона».
При сих словах тот вельможа, которого приветствовал император перед тронною залою, выступил тихо, медленно, вошел в тронную и преклонил колено посреди сей залы.
«Иоанн! – проговорил тогда император, – ты имел время раскаяться в своих поступках и покорностью умягчил сердце наше. Просьбы возлюбленной супруги нашей сделались доступны нашему милосердию, и, по ее молению, мы позволяем тебе видеть наше светлое лицо. Окажи себя впредь достойным неизреченных наших милостей. Восстань!»
Цимисхий встал, преклоняя голову,
«Хотим видеть: достоин ли ты будешь вполне нашей щедроты, и, снисходя милостиво и милосердо, позволяем тебе свободно жить в твоем царьградском доме. Входить в императорские чертоги наши ты не должен без особенного призыва нашего. – Позволяем тебе говорить».
– Августейший монарх, мой владыка и повелитель! – отвечал Цимисхий смиренно и тихо. – Чем воздать за твою милость и неслыханную щедроту? Если молитвы мои могут умножить хотя единою йотою тук молений, миллионами возносимых за царя земного царю небесному, я вознесу их – за тебя, твою возлюбленную супругу и августейших детей.
«Казню и милую по воле! – произнес Никифор, взмахивая скипетром, – позволяю тебе остаться у моего трона на сей день».
Он указал место Цимисхию, и с низким поклоном стал Цимисхий на назначенное место.
«Мои подданные и рабы! – сказал тогда Никифор, – я созвал вас для объявления тайных мыслей моих. В наступивший день —
Хочу принять послов дерзкого государя франков и изречь им мое решение на их мольбу.
Хочу принять послов царства Мизийского[102] и объявить им мою милость.
Хочу идти с вами для празднования увеселениями новых торжеств, какими Господь Бог всемогущий вновь благословил нашу римскую державу.
Но прежде начала увеселений, хочу благодарить Господа за прекращение наказаний, коими десница Его отягчалась на нашу богоспасаемую державу,
Возвестите волю мою!»
Гром музыки раздался с новым шумом и наполнил своды дворцовых зал.
«Молчание!» – возгласили силентиарии.
«Августейшему монарху нашему угодно показать вам, римляне, что ничто не укрывается от его всепроницающего взора. Внимайте и дивитесь: признавая в наказаниях, ниспосылаемых на богоспасаемую державу римскую, суд Божий, милующий и карающий смертных, он не хотел оставить без внимания голоса и тех рабов, которые дерзнули сомневаться в истине истин, в том, что свет разума человеческого есть тьма перед разумом небесным. Дерзкие осмелились распространять слухи, будто естественные причины были тем бедствием, от коих скорбило сердце монарха нашего. Уже давно истреблены нечестивые ереси из православного греческого царства, и в мире и единстве православия, в начале премудрости, страхе Господнем, сосредоточилась вся мудрость римская. Но глубоко скрываются корни зла и разврата. Упомянутые дерзкие толки происходили от древней секты языческих безбожников, именуемых философами (любителями мудрости), хотя правильнее было бы именовать их филозофами (любителями мрака). Еще блаженной памяти, великий император, Юстиниан уничтожал сию опасную секту[103], ниспровергал ее кафедры, разрушал ее проклятые академии[104] и стыдил ее суемудрое невежество. Но в тайне сохранялись плевелы; еретические писания доныне были укрываемы во многих книгохранилищах, по невежеству, грешному любопытству, или злому умыслу. Император повелел, и отысканы были многие книги еретические, даже найден один философ, дерзающий сохранять и рассеивать свои злокозненные толки и мудрования, волхвовать по звездам, не для блага, но для зла. Он предстанет в сие мгновение перед вами, и будет посрамлен».
Из отдаленной залы, между двумя воинами, введен был в это время в тронную седовласый старец. Он шел бодро, вид его был смелый, и прямо глядел он, как будто не знал обычая потуплять глаза перед троном императорским. Он стал в отдалении от трона и почтительно преклонился.
«Начальник истинного учения, ипат мудрых, раб наш Синезий! – сказал Никифор, и из среды других выступил и пал пред троном какой-то старик в богатой одежде. – Встань и отвечай: слышал ли ты изложение учения этого человека, который столь дерзко осмеливается называть себя философом и последователем Платона и каких-то других поганых язычников?»
– Если государь позволяет говорить мне, ничтожному червю, менее нежели брению ног своих – слышал.
«Что же ты скажешь?»
– Я буду отвечать словами одного из последователей философской ереси, которого имя служит в позор векам: Ан_е_гнон, _е_гнон, кат_е_гнон (Ανεγνων, εγνων, κατεγνων – прочел, понял, осудил)!
Никифор улыбнулся, и улыбка так сильно пробежала по всем лицам, что в последних залах переродилась она почти в громкий смех: надобно было дать знать императору, что все разделяют его усмешку. Заметим, что кроме находившихся в тронной и в смежной с нею зале никто не мог слышать ответа на вопрос императора, и тут половина присутствовавших не могли расслушать его ясно.
«Что возразишь ты на такое обвинение?» – спросил Никифор старика философа.
– Не отвечай безумному по безумию его, – начал старик, – так сказал бы я. Но противник мой хочет шутить, приводя слова знаменитого философа, и я буду отвечать тем, что отвечал этому философу великий святитель Василий[105]: ανεγνω, αλλ ουκ εγυωςει γαρ εγνως, ουκ αγ κατεγως (ты читал, но не понял, а если бы понял, то не осудил бы). Повелел спросить ты у меня, государь: могу ли я естественными причинами изъяснить страшное землетрясение, разрушившее великий город галатский, Клавдиополь. Я отдал письменное изъяснение этому человеку, которого называешь ты начальником истинного учения и который, по летам и бороде, казался бы старцем, достойным уважения. Но лета ничего не значат: и пес бывает стар; борода седая ничего не доказывает: это мох на гнилом, ветхом пне.
«Ты становишься дерзок, философ!»
– Нет, государь! Я говорю истину, а истина не бывает дерзка, и горе царю, которому глас ее покажется груб и невежлив!
«Можешь ли ты вкратце рассказать мне твое изъяснение бедствия клавдиополийского?»
– Трудно, государь… Я полагаю, утверждаясь на творениях Платона, Аристотеля и великих новейших учителей, Маркиана Ираклийского, Стефана Византийского[106], и на всей золотой цепи философов афинской школы, от Плутарха[107] до Симпликия[108], на…
«Довольно! Сократи слово твое! Вы, правдолюбцы, привыкли суесловить от праздности; если бы воины столько же говорили, сколько говорите вы, то неприятели успели бы покорить царство, прежде нежели говоруны успели бы браться за оружие в защиту свою».
– Повинуюсь, государь! – Старик умолк, думал с минуту и начал так: – Известно, государь, что земля кругла, и висит она на воздухе так, что если бы могли мы видеть противоположных нам людей, или антиподов, то увидели бы их головою вниз, а ногами вверх в отношении к нам, хотя в отношении к ним самим, головы у них кверху, а ноги книзу…
Тут Никифор захохотал, и все громко захохотали. Неслыханное явление на торжественном выходе императора!
– Государь! Кажется, я ничего не сказал смешного? В отношении к нам, в отношении к ним! – повторил Никифор, продолжая смеяться. – Послушай ты, старый безумец, украшающийся именем любителя мудрости! если я велю тебе срубить голову, и ты станешь уверять, что у тебя нет головы, в отношении к тебе, не имеем ли мы права уверять напротив, что в отношении к нам, голова у тебя цела, только не на том месте, где обыкновенно голова бывает?.
– Государь! это ложный силлогизм.
«Ложный! Ты смеешь сказать? Ты забыл, что я могу заставить тебя немедленно ходить как антипода! Но жук навозный недостоин моего гнева. Начальник истинного учения! повтори ему то, что вчера изъяснял ты мне об устройстве земли».
– Я следовал системе великого Козьмы Индикоплеста[109], великий монарх! Он ясно доказывал, что земля есть великий параллелограмм, и плавает она на водах Океана, которые подземными трубами наполняют четыре великия моря – Средиземное, Каспийское, Чермное[110] и Индийское. За волнами Океана, окружающего землю, возвышается стена, яхонтовая видом, со всех сторон отделяющая Океан бесконечный от бездны бездн, и сводом сходится она вверху, как чаша над нашими головами. Это наше видимое небо, испещренное звездами, по которому ходят солнце и месяц, выше коего есть невидимое небо, вечное, престол Божий, когда земля есть подножие ног его…
Тут философ засмеялся в свою очередь, и это возбудило столь сильный и внезапный, гнев Никифора, что он задрожал от досады. Уже грозное слово готово было излететь из уст его. Но глаза императора нечаянно обратились на Феофанию. Скучая величественным своим молчанием, Феофания, казалось, находила развлечение в том, что пристально смотрела на смелого, мужественного Цимисхия, и взоры ее, без слов, говорили так много, что Никифор, вовсе не знаток в шаловливых затеях Амура, понял многое. Ему показалось, что и Цимисхий… Но, нет! Ему показалось!.. Цимисхий рабски опускал глаза в землю, и сама Феофания так лукаво подметила взгляд Никифора, и глаза ее обратились к супругу с такою нежностью, что победитель Тарса и Антиохии, не приходивший в замешательство при дожде стрел и граде каменьев – смешался от одного женского взора.
Это спасло бедного философа.
«Довольно, – сказал Никифор, – мы только хотели видеть позор тщетной, эллинской, поганой премудрости, мы, православные римляне, и видим этот позор. Воздадим хвалу Богу, что ереси и лжемудрования древних софистов[111], каковы были Платон, Пифагор – и кто еще? – Арий[112], Павликий[113] и им подобные, не вредят нам более. Но слабые умы могут соблазняться. Ведай, философ лжемудрый: ты должен отречься от своих мудрований, или горе тебе, горе всем, кто тебя слушает! Об вас сказано в писании: Иудеи знамения просят, эллины премудрости ищут. Я сам люблю Святую Софию, если она дщерь божия – я сам… Но, довольно – мне не время теперь заняться вами, лжемудрыми. Иди – ты еще свободен, но помни, что если будешь призван в другой раз перед лицо мое, то, может быть, в отношении самого себя – начнешь висеть, как висят твои антиподы! Не хочу, да не погибнет кто-либо и из малых, вверенных моему попечению; еще раз щажу жизнь твою и тебе подобных, но – берегись, и иди от моего взора».