– Рождество Христово нынче… Славщики идут.
Звезда погасла, а через минуту-другую сырая чёрная дверь открылась и, мешая друг другу, в избёнку стали входить мальчишки и девчонки. Их было около десятка, больших, лет 10–12, и маленьких, одетых в причудливые лохмотья, обутых в непонятные не то лапти, не то какие-то разномастные рваные онучи. Впереди всех, прижав к груди озябшие красные ручонки, стояла крохотная девчушка в сильно заплатанной одежонке, укутанная, судя по всему, в старенький материн платок. Смущённые, видимо, неожиданной встречей с нами, они остановились у самых дверей, прижимаясь друг к другу. Через минуту-другую осмелели, низко и дружно поклонились всем нам и напряжённо и сосредоточенно что-то пропели, поклонились снова и молча стали ждать гостинцев.
Раскрасневшаяся, тронутая до слез хозяйка, достаёт из шкафчика и сначала накладывает себе в фартук каких-то домашних печенюшек, а потом раздаёт каждому, но они сразу же передают гостинцы одному, по росту – более старшему мальчику, который опускает их в холщовую котомку, висящую у него на плече. Мы тоже передаем славщикам комочки сахара из своего сухого пайка – других гостинцев для детей у нас не находится. Они кланяются нам ещё раз и, нестройно прощаясь, высыпают из избы. Хозяин и хозяйка объясняют, что немцы запрещали праздновать какие-либо праздники, вечером ходить по деревне, и вот первое Рождество, которое они празднуют, как изгнали немцев, и потому, хоть и нет никакого достатка, во всей Польше сегодня большой праздник.
Сержант знает дорогу, и ведёт нас уверенно. Сначала мы шагаем просёлком, полузанесённым снегом, потом по тропинке сворачиваем в высокий и чёрный бор. Сержант выполняет чей-то приказ, на наши вопросы о том, куда, в чьё распоряжение мы направляемся, отвечает коротко, что он ничего не знает, ему только приказано проводить нас из деревни. Он подводит нас к небольшому снежному бугорку, под который идёт чёрная низкая дверь и передаёт, что нам приказано размещаться в этой землянке и ждать последующих приказаний.
В землянке уже живут несколько офицеров, пылает печь, пахнет жилым. Старший лейтенант Коновалов встаёт мне навстречу. Мы оба рады и тискаем друг друга как старые друзья. Разговор ведется о маршалах Георгии Жукове и Константине Рокоссовском, недавно поменявшихся местами. Про обоих говорят уважительно, но в разговоре улавливается гордость, что нами теперь командует маршал Жуков, а Рокоссовский принял командование вторым Белорусским фронтом.
– Коли назначен Жуков, то здесь главное направление, главный удар, – единодушно высказывается общее мнение.
– Отсюда прямой путь на Берлин…
– У этого рука не дрогнет, жёсткий мужик…
Кто-то из офицеров много наслышан о Рокоссовском, рассказывает как очевидец:
– Под Москвой он командовал армией. Перед самым наступлением, случалось, ходил не только по траншеям, прямиком, перед пулями не кланялся. Пришёл к солдатам, просит: ребята, возьмите Михайловку сегодня ночью. Очень прошу вас…
Маршалы встают перед нами разными: Жуков – суровый, даже жёсткий и требовательный, Рокоссовский – красивый, рослый, мягкий и добрый.
Высокие и необыкновенно стройные сосны тесно толпятся вокруг нас. Вершины не видны в темноте, кажется, они где-то очень высоко, в небе. Они торжественно двигают могучими кронами и сдержанно шумят. Между стволами торная тропинка. Каждый клочок земли между соснами занят землянками. Они создают то совсем ровные улицы, то беспорядочно разбросаны и в темноте неожиданно появляются перед нами таинственным огоньком, пробивающимся через худую и неплотно прикрытую дверь, или вырастают заснеженным бугорком с тонкой дымящейся трубой. Быстрый в движениях коротконогий Коновалов идёт впереди меня так, словно ходил тут всю жизнь, неожиданно останавливается, наклоняется ко мне, шепчет:
– Подможем, в гости может позовут, – и быстро шагнув к тоненькому дровоколу, берет у девушки топор – Разрешите помочь, недорого возьмём.
Девушка охотно отдаёт топор и сама отходит в сторону. Василий поднимает топор, пальцем проверяет остроту:
– У… у…у… На таком не то что до Варшавы, до Берлина доехать можно…
Изрубив и расколов все, что было у землянки, мы совершенно заслуженно приглашаемся в гости. Было уже поздно и гостили у девушек мы недолго, а прощаясь, на завтра пригласили их к себе. На следующий вечер к нам в гости пришла одна девушка, когда мы уже никого не ждали. Пришла поздно, когда мы чего-то поужинали и собирались укладываться на свои соломенные постели.
– Шура3, – назвала она своё имя, представляясь всем нам.
Это была не та девушка, которой мы помогли расколоть дрова; мне даже показалось, что вчера в землянке я эту гостью не видел.
В эту ночь дежурить у печки, которую мы почему-то называли «кометой», должен был я. Все улеглись спать, но Шура не уходит; мы остались сидеть вдвоём. При свете печурки я присматриваюсь к гостье. Вся она какая-то грязная, запущенная, в замызганной и мятой форме. Разговор наш не клеится. Никакого взаимного интереса не появляется, темы для разговора не находим. Она вдруг предлагает:
– Давай рассказывать анекдоты, – и первая спрашивает: – Какая разница между женщиной и бутылкой?
Совсем не знаток анекдотов, я даже не пытаюсь найти ответ. В темноте катится Шурин смешок:
– Не знаешь? Эх ты… Бутылку сначала наливают, а потом затыкают, а женщину сначала затыкают, а потом заливают…
Меня коробит её цинизм. Девушка, женщина всегда была для меня недоступной и святой. А на фронте я представлял её только благородной и мужественной, сердечной, в белом халате, склонившейся над раненым, готовой на все ради сохранения его жизни. Разговор наш споткнулся. Почувствовав полное отчуждение, она стала собираться и скоро ушла. Прикрыв за ней дверь, я затыкал соломой щели между косяками и плохо подходившей дверью; кто-то заворочался в углу:
– Упустил…
– Ушла.
– Эх ты… Что, не понял, зачем она пришла? Не брался бы дежурить…
Мне стало отвратительно от одного представления, что с этой случайно встреченной женщиной у меня могли быть близкие отношения. Я бы совсем забыл об этой ночи, об этой женщине, если бы судьба не сводила меня с ней ещё несколько раз на фронтовых дорогах.
Мы, группа вновь прибывших офицеров, выстраиваемся на опушке леса. Но это уже другой лес. Сосны расставлены редко, бор не обжит: ни землянок, ни повозок. Приятная для меня встреча: младший лейтенант Николай Заволостный. Мы вместе были на 2-м Прибалтийском фронте, жили в одной комнате в г. Валка-Валга. В одном эшелоне ехали сюда, но где-то растерялись. И вот мы назначены в один полк. Мы рады встрече и коротко жмём друг другу руки.
Перед строем прибывших – начальник штаба полка майор П.П. Волгин. Майор молодой, с незагорелым бледным и худощавым лицом; одет в новый полушубок, на ногах – добротные яловые сапоги; стёганые ватные штаны нависают над голенищами, и из-за этого кажется, что сапоги ему малы. Волгин поздравляет нас с прибытием в полк, но куда-то очень торопится.
– Товарищи офицеры, вы будете воевать в прославленном 598 стрелковом полку, 207 Краснознаменной дивизии, которая входит в 79 стрелковый корпус 3-й Ударной Армии. Наша армия начала формироваться в г. Горьком, защищала Москву, а дивизия начала боевой путь, освобождая Смоленск, Прибалтику. Теперь 3-я Ударная Армия входит в 1-й Белорусский фронт. Командир нашего полка подполковник Санджиев…
Майор достает из планшета лист бумаги и зачитывает приказ командира полка о нашем назначении:
– Младший лейтенант Заволостный, вы назначаетесь командиром третьей стрелковой роты первого батальона… Старший лейтенант Коновалов – командиром седьмой роты третьего батальона, старший лейтенант Овчинников – командиром восьмой роты, младший лейтенант Ильинич – командиром девятой роты третьего батальона. Поздравляю с назначением
После он велит немедленно разыскать командиров батальонов – они где-то здесь в лесу, штабные землянки ещё не построены – и доложить им о нашем прибытии и назначении. Поясняет:
– Личного состава рот пока нет: в Прибалтике полк понёс большие потери, но пополнение поступит уже завтра.
Мы трое коротко жмём друг другу руки, а после спрашиваем, где сейчас может находиться командир третьего батальона. Волгин спохватывается:
– Командир третьего батальона ещё не назначен, будете находиться пока в распоряжении штаба полка.
Он торопится и уходит.
Чтобы скрыть от противника сосредоточение войск, размещаться в населённых пунктах не разрешалось, поэтому части нашей 207-й стрелковой дивизии, как и вся вся армия, стояли в лесах. От леса, где стоит наш 598 стрелковый полк, до окраинных изб польской деревни Якубово меньше километра. Заснеженное поле пологой горбинкой спускается к реденькому порядку чёрных низкорослых изб. Снег блестит, отражая солнце, слепит глаза. Сегодня 1 января 1945 года. Не выбирая пути, неглубоким снегом, целиной, мы идём от леса к крайней избе, решив найти в деревне приют на несколько часов, чтобы отметить Новый год и наше назначение. Впереди, тяжело утаптывая снег, идёт старший лейтенант Овчинников, за ним – Василий Коновалов, замыкаю я. Третьего батальона ещё нет. Он будет формироваться заново, мы первые его солдаты и офицеры. Получив сухой паек и спирт на несколько дней, мы отпросились у дежурного по полку отлучиться до вечера в деревню, и вот – идём.
Я хорошо помню этот новогодний пир и эту польскую избу на окраине забытой Богом польской деревушки Якубово, в нескольких километрах от городка Миньск-Мазовецки, в 50–60 километрах от Варшавы. Увидев нас в окно ещё на подходе к избе, хозяйка встречает нас на улице. Она укутана в какое-то тёмное тряпье и выглядит старухой. Мы объясняем, как можем, зачем пришли. Она в ответ что-то быстро говорит и показывает на стены, на окна своей избы, переводя взгляд и указывая на другие, соседние, большие избы, из чего мы понимаем, что избёнка у неё так мала, что поместиться в ней троим мужчинам будет трудно, может быть паны офицеры пойдут в другой дом, побольше.
Но мы просим снова, она распахивает низкую, как у бани дверь и с поклоном приглашает:
– Прошу пане, прошу пане…
Четыре закопчённых стены, за дощатой перегородкой без дверей – куть; три окошка, наполовину заложенных для тепла соломой; в углу божничка с тёмными ликами святых; в кути – деревянный, ничем не покрытый стол; у входа деревянная кровать, на которой, закутанная в лохмотья, сидит девушка в шапке кудрявых волос и с милым личиком; она встречает нас радостной детской улыбкой и смотрит на нас немигающим взглядом крупных и круглых серых глаз, в которых радость и испуг; сильнее кутаясь в лохмотья, девушка хочет подняться, но не может: мы догадываемся, у неё парализованы ноги. Заполнив почти всю избу, мы молча стоим, удручённые нищенством, и решаем: поискать другую избу или вернуться в лес и у костерка отпраздновать и назначение, и Новый год. Хозяйка замечает наше смущение, низко кланяется, повторяет:
– Прошу пане, прошу…
Она искренне приветлива, и теперь уже мы не хотим её обидеть: она ведь поняла бы, что мы, советские офицеры, пренебрегли её гостеприимством, увидев, что она до последней крайности нищая.
Снимаем промёрзшие шинели. Хозяйка суетится в кути, у печи, а дочь как-то странно улыбается, тянет к нам руки, словно просит, чтобы мы подняли и поставили её на ноги и пытается что-то сказать: она беспомощно разевает рот, высовывает трепещущий язык, губы её розовые кривятся и синеют, словно она задыхается, но сказать так ничего и не может, а вместо слов из её горла вырывается жалобное мычание, показавшееся мне стоном. И тут мы понимаем, что девушка ещё и глухонемая.
Я перестаю раздеваться, мне хочется уйти. Овчинников тоже смущён и не знает, как ему поступить. Коновалов словно пришёл со двора в свой дом, разделся, устроился на табуретке у стола в кути и о чем-то уже объясняется с хозяйкой. Он спрашивает хозяйку о муже, о болезни дочери, о хозяйстве. Запас польских слов у него не больше нашего, он дополняет их жестами, мимикой, и кажется, что у них с хозяйкой ведётся совершенно деловой и даже немного тайный от нас разговор. Коновалов категорически отклоняет предложение хозяйки приготовить что-либо для нас и только поясняет, что нам нужен чугунок, сварить кашу из концентратов. Чугунок нам выделяется. Овчинников берётся быть нашим поваром.
Разговор ведётся главным образом о здоровье девушки. Она словно понимает это и улыбается, тянет к нам свои живые руки и все силится что-то сказать. Тонкие черты бледного лица, круглые серые глаза, длинные вьющиеся волосы. Когда она что-то хочет нам сказать, бледнеет от напряжения, лицо покрывается испариной, щеки болезненно рдеют… Жутко смотреть на её миловидное, с мягким нежным овалом лицо, искажённое судорогой. Забыв, что она не слышит и не понимает меня, я прошу её не пытаться говорить нам, мы все знаем, видим, понимаем. Она, кажется, понимает меня, успокаивается, и большие серые глаза её струятся и живут всей красотой расцветающей юности. Ни паралич ног, ни немота, не остановили в ней расцвета красоты. В тот новогодний день девушке шёл, наверное, восемнадцатый год.
Никто из нас не видел своей стороны во власти царя, капиталистов и помещиков. Мы мыслили собственным опытом и не могли представить послевоенную Польшу панской. Мы не знали и не представляли себе никакого разумного и справедливого государственного строя, кроме Советской власти, поэтому чистосердечно говорили хозяйке: «Война скоро закончится. В Польше власть возьмут рабочие и крестьяне. Неужели они пролили столько крови за освобождение своей Родины и отдадут власть над собой панам, бежавшим, предавшим их? Нет. И не будет больше в Польше богатых и нищих. Лечить будут бесплатно, каждый получит образование».
У Василия Григорьевича Коновалова обнаружились удивительные качества быстро находить общий язык с незнакомыми людьми, и он, казалось, не делает для этого никаких усилий.
– В каждой деревне врач будет, больница: заболел, иди, лечись, – объясняет он матери.
Она показывает, что платить ей за лечение нечем.
– Не надо платить… Лечить будут бесплатно…
Она, кажется, точно понимает его.
– Нет, нет, – тяжело качает она серой от преждевременной седины головой.
Несмотря на наши старания, мне кажется, она не может представить, как это может быть, и не скрывает, что не верит нам.
Тогда, за столом, каждый из нас немного рассказал о себе: нам предстояло вместе, в одном батальоне, воевать и хотелось знать друг друга. Захмелев, жестикулируя перед собой правой рукой с отрезанными конечными фалангами у двух пальцев, старший лейтенант Коновалов, шутя и смеясь, рассказывает о себе и своих товарищах разные фронтовые истории. Он откровенен и прост, смеётся так, что слезы выступают и искрятся у его чёрных глаз:
– Лежу я в окопчике. Немцев, вроде, не видно: не атакуют, ни об отходе не знаем. Слышу, гудит там что-то, и выползает на опушку полосатый «Фердинанд». Выполз, стволом поводил, поводил, словно зверюга какая мордой воздух понюхал и двинулся прямо на нас. Ну, думаю, сейчас он нам даст. Команду по роте отдал: «В окопы!» Как даст он рядом. Из-под земли солдаты потом меня откопали…
За шутками не замечаю я, что Коновалов ничего не рассказывает о себе. Только воспоминания о сыне оживляют его. Он достаёт из кармана фотографию сынишки и рассказывает, и смеётся. Не замечаю я и того, что о сыне он рассказывает по письмам не жены, а своей матери.
Через тридцать лет после войны жена Василия Григорьевича Лидия Константиновна показала мне пачку личных документов мужа. В пачке были справки из госпиталей, автобиография и послужной список, написанный для комитета ветеранов Великой Отечественной войны рукой самого Василия Григорьевича. Эти краткие анкетные данные говорят, что до прибытия в 598 стрелковый полк старший лейтенант В.Г. Коновалов прошёл не одну фронтовую дорогу. Вот некоторые выписки оттуда:
«…родился 20 марта 1914 года в г. Кяхта, Бурятской АССР, русский. Образование 9 классов.
…служил в вооруженных силах СССР…
…с июня 1939 года по декабрь 1939 находился в рядах Советской Армии, участвовав в боях с японскими захватчиками на реке Ханкин-Гол…
…рядовым с 10.1936 по 8.1942…»
Уже в годы войны: «…окончил военно-пехотное училище в 1942 г. в г. Сретенске. Командир взвода с 8.1942 по 8.1943… Командир роты с 8.1943 г. … До 1-го Белорусского фронта воевал на Калининском и 2-м Прибалтийском фронтах…»
«УШ.1942 – командир взвода ПТР 4 357 с.д. 1190 с.п. 3-й Ударной Армии, Калининский фронт.
7.06.1942 – 27.08–42. На излечении. Госпиталь № 435. М.С.Б.
27.08.1942 – 11.10.1943. Командир роты П.Т.Р. 357 с.д., 1190 с.п.
11.10.1943 – 25.11.1943. На излечении. Госпиталь 2793 ст. Шатки.
25.11.1943 – 15.01.1944 Командир роты 357 с.п., 65 с.д. 10 Гвардейской армии, 2-й Прибалтийский фронт.
15.01.1944 – 14.04.1944. На излечении. Госпиталь 1859. г. Асташков Калининской области.
14.04.1944 – 10 августа 44 Командир стрелковой роты 26 стрелкового полка, 7 Гвардейской (неразборчиво – дивизии или корпуса) 10 гвардейской Армии.
10.06.1944 – 13.07.1944. На излечении. Госпиталь 1077.
13.07.1944 – 2.08.1944. Командир стрелковой роты 8-й Гвардейской Панфиловской дивизии, 10 Гвардейской армии.
2.08.1944 – 29.
29.08.1944 – 25.10.1944. Командир стрелковой роты 56 Гвардейской Смоленской стрелковой дивизии 10 Гв. Ар.
25.10.1944 – 2.ХI 1944. Ранен. Госпиталь № 1114, г. Ленинград.
36 Отдельный полк резерва офицерского состава (ОПРОС), 3-й Прибалтийский фронт».
Из документов следовало, что до нашей встречи Василий Григорьевич Коновалов воевал на двух фронтах, в пяти различных полках, в пяти дивизиях и двух армиях, был шесть раз ранен и лежал в шести госпиталях. Ничего этого он не рассказывал, даже не упоминал о себе тогда за новогодним обедом в польской деревушке Якубово. Видя его разговорчивым, общительным – с хозяйкой и её больной дочерью, весёлым – за столом, тогда я воспринял его как простого, очень открытого и откровенного. Таким он был в жизни. А то, что он никогда и никому не рассказывал о своих фронтовых дорогах, было чертой его простоты и скромности.
Не в этот раз, а много позднее – за тридцать лет нашей дружбы, а где и когда – разделить во времени уже невозможно, я узнал, что отец Василия Григорьевича – красный партизан – погиб, гоняясь в Сибири за остатками белогвардейских банд, а мать, старый член партии, работает сейчас секретарём Кяхтинского Горсовета.
Не рассказал он в нашу первую встречу, не захотел бередить рану, что два его родных брата – оба танкисты – уже погибли: Иван – в первые дни войны пропал без вести, а Пантелеймон (в семье его ласково звали «Поня») пал при обороне Ленинграда, и там похоронен, может быть, на Пискаревском кладбище. А младшему из братьев, Николаю, ещё пятнадцать лет. Он бегает в школу.
Что рассказывал тогда о себе старший лейтенант Овчинников, я совершенно забыл. Я запомнил его таким… Небольшого роста, с крупной, уже полысевшей головой и серыми от седины висками. Он все хочет сделать сам, суетится и шумит, по своей инициативе и от избытка веселья и энергии распоряжается за нашим новогодним столом, стараясь угостить и нас, и хозяйку, словно все мы у него в гостях.
Первую миску гороховой похлёбки мы поднесли девушке. Она ест нашу армейскую горошницу как самый вкусный деликатес. Мне удобно наблюдать за каждым её движением. Я делаю это осторожно, чтобы она не заметила. Она вскоре забывает о нашем присутствии, съедает все и, возвращая матери пустую миску, смущается.
Иллюстрируя слово жестами и мимикой, я спрашиваю девушку, вкусна ли наша каша? Она поняла меня и утвердительно кивает в ответ, совсем как ребёнок, облизывает свою ложку и губы.
Что мог я в тот новогодний день рассказать Коновалову и Овчинникову о себе? Один казался мне пожилым, другой, с лысой головой – стариком. Может быть о том, что родился я в селе Иевлево, Ярковского района, тогда – Омской области, в семье учительницы и секретаря райкома партии; что у меня есть ещё три брата и сестрёнка; что старший из них – Фёдор, с которым мы родились в один день, – тоже офицер, где-то на фронте, но от него вот уже почти год нет писем, а младшие учатся – они ещё в школе там, в Сибири.
Может быть о том, что я и Фридрих в первую зиму войны, когда по возрасту нас не брали в армию, работали в Омске на оптико-механическом заводе, эвакуированном из Ленинграда. Я был токарем, а он – слесарем-лекальщиком. А когда вскрылся ото льда Иртыш и началась навигация, нас направили работать на пристань в Куломзино (район г. Омска на левом берегу Иртыша), где я работал дежурным электриком, а он – на угольном складе экскаваторщиком, загружал пароходы углем.
Как все мальчишки, живущие на Иртыше, мы мечтали стать моряками, подали заявление в Райвоенкомат. Но строгий и злой на нас (как нам тогда казалось) за наши совершенно справедливые требования взять нас на военно-морской флот работник Военкомата вернул нам заявление. Он сказал, как мог строго, чтобы мы ему больше не надоедали, что нас возьмут в армию, не забудут, когда придёт наша очередь, и выставил нас из Райвоенкомата.
Действительно, 15 августа 1942 года мы оба получили повестки. Нам было по семнадцать лет. Мальчишество закончилось. Нас зачислили во 2-е Омское военно-пехотное училище, которое мы закончили в марте следующего, 1943 года, получив оба первые офицерские звания – младший лейтенант.
Фридриха сразу же направили на фронт, я а ещё командовал стрелковым взводом в 119 Омском запасном стрелковом полку, потом снова учился на курсах «Выстрел» в г. Новосибирске на командира роты автоматчиков, потом недолго был начальником штаба пулемётного батальона в 109 Ялуторовском полку в г. Ялуторовске.
Мне страшно хотелось на фронт, одна мысль, что я ещё не воевал, уничтожала во мне все другие чувства и желания. Я писал во все инстанции, обивал пороги всех старших командиров, получая строгие разгоны за «нежелание готовить солдат для фронта», ненадолго успокаивался и начинал проситься снова. Все, кто был на фронте, казались мне счастливейшими из людей, а я сам – обойдённым судьбой. Каждый, кому только захочется, назовёт меня трусом. От этой мысли мне было неприятно, даже страшно, и я снова себе клялся, что должен немедленно попасть на фронт.
Выписка из блокнота тех лет:
«7.7.44. Начал давно задуманную поэму «Боль моей души…»
4.8.44. Закончил «Боль моей души», прочитал ее другу Т. Геннадию. Она ему понравилась больше, чем «Юргинская трагедия». Да, прошло уже 7 месяцев, как от Фридриха нет писем, Гриша, Родион и его отец убиты, Александра искалечена, один я в тылу. Что скажут они, вернувшись, что говорит мне совесть – вот боль моей души. Я долго думал об этом и написал… эту поэму.
6.8.44. Друзья мои Бразда А., Ярмоличев А., Патрин в числе 500 других едут в Н.К.О. Я, Терновых, Кривцов… остаемся. Я не в силах описать своей боли. Я написал рапорт – напрасно.
9.8.1944. Получил назначение… Но, куда? В Омск… в 39 ОЗСД 5 в Черемушки 6 . 15000 проклятий!.. Мысль, что я вновь буду служить в тылу, бросила меня в дрожь. Одна мысль: «Что я скажу тем, кто вернется с фронта, на их укор в глазах, на их вопрос: «Почему ты не воевал? Почему ты всю войну просидел в тылу?»
16 IX 44. К моему великому счастью зачислен в команду, которая
немедленно отправляется на фронт.
22 IX 44 г. в 6.00 Я еду на фронт с той же воинской площадки, откуда когда-то уехал мой брат….»
Наверное, что-то из этого рассказал я тогда В.Г. Коновалову и Л.П. Овчинникову за новогодним обедом.
Больная, красивая, но беспомощная девушка сидит перед нашими глазами. Мы говорим о ней, когда возвращаемся из деревни в лес. Возвращаемся по старому следу, я думаю: «Такая сейчас вся Польша: красивая, бледнолицая от долгого голодания и каторги, с парализованными ногами, немая, укутанная в лохмотья; судорожно и настойчиво жаждущая сказать своё первое слово о своём пробуждении, о жажде силы и свободы…»
В роту прибыл первый офицер. Кто-то издали указал ему на меня: он уже знал, что командир 9-й роты это я. Мы разговариваем с Коноваловым. Подходит строго по уставу, на размешанном снегу пытается перейти на строевой шаг.
– Товарищ старший лейтенант, разрешите обратиться к младшему лейтенанту Ильиничу.
– Обращайтесь…
– Товарищ младший лейтенант, разрешите представиться: младший лейтенант Полтавец прибыл в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы на должности командира стрелкового взвода.
Смотрю в мальчишеское смугловатое лицо младшего лейтенанта, думаю о себе: я так же строго по уставу представляюсь своему начальству.
Лейтенант Полтавец – украинец; небольшого роста, не воевал, окончил военно-пехотное училище и назначение в 9-ю роту – его первое. Он в новеньком офицерском обмундировании, кажется, что весь отутюжен и сияет.