Признаком свободолюбия или феодальных пережитков в едином монархическом государстве иногда называют право говорить правителю встречу, т. е. перечить ему или озвучивать неприятные для него точки зрения. Примером могут служить воспоминания Максима Грека (по сути, это не воспоминания, а донос) о словах Ивана Никитича Берсеня Беклемишева о том, что великий князь Василий III «упрям и встречи против себя не любит»484. Впрочем, слова Берсеня говорились втайне и с просьбой их не разглашать. Если это и свидетельство об оппозиционных настроениях при московском дворе начала XVI в., то их политические значения далеки от тираноборческих форм. Готовность говорить встречу характеризует, как правило, желание исправить государя, наставить его на путь истины. Этот путь, как позднее в оценках Котошихина, противопоставляет нынешнего правителя прошлым (Берсень сравнивал Василия III с его отцом, Иваном III). Непокорного не защищают никакие права, его ждет смерть. Таким запомнился слуга Курбского Василий Шибанов, не побоявшийся прилюдно отстаивать чистоту помыслов своего господина перед царем Иваном Васильевичем485. Во время восстания Лжедмитрия II стародубский сын боярский «говорил царю Василью встрешно» о том, что Шуйский узурпатор, – не побоявшись умереть под пытками за царя Дмитрия Ивановича486. Во всех подобных случаях встреча предполагает не политическое право, а христианскую обязанность одиночек умереть за правду перед лицом высшей власти.
Монархическая власть не ограничивалась, а усиливалась, когда ей перечили. Ее идеал предполагал, что власть воплощает и осуществляет наилучшее политическое состояние и соответствующий ему образ благополучия, который в российской культуре XV–XVII вв. сформировался вне традиций Аристотеля и Платона и без выраженных следов университетской схоластики. Обучение будущих правителей не предполагало таких глубоких познаний о европейских порядках, как позднее в самооценках Екатерины II («республиканская душа»)487, наставлениях Ф.-С. Лагарпа и М. Н. Муравьева будущему Александру I и великому князю Константину Павловичу, а В. А. Жуковского – Александру II. Первые известные прецеденты XVII в. больше говорят о значении придворного образа жизни и любознательности учеников, чем об особых программах воспитания. Рано умерший царевич Алексей Алексеевич (1654–1670), помимо духовного чтения и учебных книг, имел в своей библиотеке «Летописец вкратце царем и великим князем» и «Собрание патриарха Никона», воспитываясь в духе «Степенной книги» и Лицевого летописного свода. В целом мало нарушал эту линию и подаренный ему далекий от разномыслия и республиканских идей «Жезл правления» Симеона Полоцкого (1666–1667). Впрочем, в собрании царевича были глобусы, географические описания, 137 книг на иноземных языках и «книга Аристотелева, книга Монархия»488. После Смуты звучали новые для российских властей понятия, и ими все больше проникались сами правители. Общее благо звучит в письмах царя Алексея Михайловича. Это понимание блага нетрудно отличить от ренессансного понимания республики. Царю приходилось подавлять сторонников низложенного патриарха Никона, обвиняя их среди прочего в латинских наклонностях (за это пострадали митрополиты Павел Крутицкий и Илларион Рязанский). Казнь английского короля Карла I и изгнание его сына, Карла II, вызвали в Алексее Михайловиче сочувствие к гонимым. В июне того же года английским купцам был запрещен проезд по территории России дальше Архангельска489. Епифаний Славинецкий подготовил неизвестный в наши дни перевод английского трактата «О убиении короля аггельского», а в архиве Тайного приказа сохранился перевод из «печатного листа» о казни короля, в котором приведены его слова на эшафоте о нежелании дать народу «чрезмерную волю»490. Благо, таким образом, понимается как всеохватное богоугодное делание (радение, служба), исчерпывающее гражданскую роль подданных и препятствующее мятежам и бесчинствам. Первыми среди равных будут и монархи в самых разных значениях, в числе прочих они – граждане своего православного отечества. Учителя будущего царя Федора Алексеевича (прежде всего Симеон Полоцкий) привили ему любовь к польской культуре, сказавшуюся на ходе реформ в духе шляхетской республики в 1676–1682 гг.
В опричной и послеопричной России возникали характерные формулы общего дела, которые были направлены на сплочение элит вокруг монарха. Помимо чрезвычайного крестоцелования действовал принцип общих пиров и трапез, который закрепился в правление Бориса Годунова. Придя к власти, царь Борис Федорович ввел особую присягу себе и своим потомкам, обязательную трапезную молитву о многолетии царской семьи с испитием чаши о здравии господаря «на трапезах и вечерях»491. Обычай отразился в таком сатирическом памятнике XVI–XVIII вв., как «Повесть о бражнике» (в 1664 г. попавшем в список «отреченных книг»)492. Несмотря на закрытый и предписанный формат присяг, клятв и здравиц, они выполняли более широкую социальную функцию, формируя образы царя и царской семьи как главной ценности не только для бюрократии и элиты, но и для низших слоев. Этот образ наполнялся ритуальными смыслами благодаря таким церемониям, как Шествие на осляти или Водосвятие, публичному празднованию рождения царских детей и именин царя и членов его семьи, а также благодаря публичным казням «изменников» и «богохульников». И Григорий Котошихин, и Юрий Крижанич видят в публичных церемониях важный ресурс для сплочения московского «народа». Впрочем, использование официальной московской документации, а в равной мере записок иностранных агентов о России, для выявления республиканских дискурсов крайне затруднено. Если властные образы «общего дела» излучают репрессивные политические значения и весьма незначительно ретушируют «дело государя» теми или иными формулами совместного делания, то для иноземных агентов политические формы были по определению скрыты фигурой высшей власти и ее ведомств, бросающих тень на любые самостоятельные репрезентации. Сопротивление высоким языкам в городской сатире XVII в. не складывается в доктрины, однако намечает в своем роде протестные светские и шутовские ритуалы «босоты и наготы»493.
***Путь к снятию, к последней стадии идентификации (растождествлению) был закрыт европейскими мыслителями, описывающими деспотизм и тиранию Востока, Московии или Болгарии. Когда Ивэр Нойманн пишет о рождении европейского политического Я, он не учитывает выводов Маршалла По об органичности идеи московской тирании в европейской политической мысли494. По мнению данного исследователя, в рамках европейских – главным образом аристотелианских – дефиниций определение строя московитов как тирании было выводом из собранных фактов, а не русофобским вымыслом. Как тирания в чистом виде, так и тирания без тирана обсуждались между московитами и европейцами на всем протяжении XVI–XVIII вв. «Просветитель» Иосифа Волоцкого воссоздает библейский (прежде всего новозаветный) образ «нечестивых царей», которым противостоят их жертвы – мученики495. Князь Семен Бельский на пиру у хана Сахиб-Гирея в 1537 г. заявлял, что «тиранством» и «новшествами» московский государь («царь») отвратил от себя народ, крымский хан мог бы легко разогнать тамошнее войско и часть народа, а другая, большая, примет самого Бельского своим великим князем при поддержке хана496. Пользовавшийся русской калькой слова тиран (т. е. мучитель христиан) князь Андрей Курбский в своих сочинениях, написанных в эмиграции, объяснял порабощение русской знати тем же, что Бельский рассчитывал обратить себе на пользу, – союзом монгольской тирании и московского властного безбожия497.
Апофеозом в противостоянии московской политической доктрины с республиканизмом стала переписка Ивана IV со Стефаном Баторием в июне—сентябре 1581 г., когда польский король возобновил войну против Москвы и втянулся в многостраничную литературную полемику со своим врагом. Фоном для упреков со стороны короля послужило одно из посланий царя от 29 июня, в котором прозвучали выпады о нарушении королем древнего посольского обычая, преступлении договоров, следовании басурманским обычаям, унижении московских послов и соединении на войну вместе с изменниками царя. В подтексте звучало обвинение всей политической системе противника: король, по мысли Ивана IV, был не ровня царю, незаконный, поскольку избран на престолы – и то в обход законно избранного правителя (т. е. императора Максимилиана II), не имевший династических прав на свои престолы (и незаконный правитель Ливонии и Пруссии), ставленник Османской империи (верный турецким обычаям) и неблагочестивый (с аналогиями из древней истории). Тем не менее достигший Святого престола латинский перевод этого послания дважды передает термином Res publica обозначение общего христианского единства или же власть правителя в своей стране («de communi Reipublicae commodo», «…et quod nos detrimentum Reipublicae nostrae a nostris perfidis accipere gaudebas»)498. В ответном послании от 2 августа, которое было направлено в Москву одновременно на латыни и на русском языке Речи Посполитой, король Стефан обрушился на московскую тиранию, возводя избирательную монархию и политическую систему Речи Посполитой ко временам Римской республики и указывая на права граждан выбирать себе добродетельных правителей, каковым царь в Москве не является, будучи образцовым наследником древних и недавних тиранов и подлинным басурманином, гонителем своих подданных и наследником ханов, у которых его предки слизывали кумыс с конских грив. Кроме того, король неоднократно употреблял понятие Res publica в значении государство (каковым в понимании короля была и древняя Римская республика, и ее имперские наследники: «Voce ea Latini Imperium et potestatem humanam significant cuius quidem verbi usus a Republica Romanorum promanavit [или manavit], qui id non tam summo alicui Magistratui, quam ipsi populo universo [или universo Romano] tribuerunt»)499. Два значения (тираноборческое и институциональное) в этом сочинении короля и его советников были соединены в неразрывное целое. Иван Грозный иронизировал уже в сентябре на переговорах с посредником и представителем Святого престола Антонио Поссевино в ответ на прямые упреки со стороны Стефана Батория в тирании, сходной с библейской египетской, что фараоны были свободными правителями и «дань» – которой требовал король с Москвы в качестве контрибуции – никому не платили («…фараон египецкой никому дани не давывал»500). Обвинения в тирании царь Иван Васильевич парировал, превращая обличения своего политического типа в защиту суверенитета. Выбор между утратой суверенитета и тираническим правлением московский монарх решал осознанно в пользу тирании, хотя понимал, что его обличают и упрекают в неуважении добродетельных форм правления. Царь знал о правах и свободах шляхты и условиях выборов короля после смерти Сигизмунда II Августа и побега Генриха Валуа из Кракова, однако лавировал и, по всей видимости, готов был сохранить политические устои Короны Польской, но не собирался идти на уступки Панам раде Великого княжества Литовского (включая Киев и Волынь).
Уже в Смутное время возникли проекты, весьма похожие по идее и форме на присяги польских королей. Их основная часть по имени Генриха Валуа называлась Генриховыми артикулами, а дополнения (предназначенные изначально для французских послов на сейме 1573 г.) – Pacta conventa. После смерти Сигизмунда III Вазы, с 1632 г. две эти части взаимно дополняли друг друга в королевской присяге, произносимой при вступлении на престол. Договорные «статьи» в России отразились в ряде памятников, испытавших влияние польско-литовской традиции. Еще на первых выборах польско-литовского монарха после смерти Сигизмунда II Августа Панове рада прислали в Москву Ивану IV статьи, в которых указывались договорные основы возможного избрания московской кандидатуры, и царь обсуждал с посланниками Речи Посполитой права и свободы на случай своей победы на выборах501. Во время Смуты принятие договорных грамот в самом Московском государстве обсуждалось неоднократно: крестоцеловальная грамота Василия Ивановича Шуйского 19 (29) мая 1606 г.; договор послов Лжедмитрия II с Сигизмундом III Вазой 4 (14) февраля 1610 г.; окружная грамота Боярской думы 20 (30) июля 1610 г., договор бояр с представителями Сигизмунда III и наказ со «статьями» послам к королю под Смоленск от 17 (27) августа 1610 г. в качестве условия воцарения королевича Владислава в России; приговор 30 июня (10 июля) 1611 г.502 Соглашение между Станиславом Жолкевским и Григорием Леонтьевичем Валуевым в Клушине от 29 июня (9 июля) 1610 г. развивало условия, достигнутые ранее под Смоленском (Валуев и его соратники принесли при этом присягу королевичу Владиславу Жигимонтовичу)503. Сравнение этих обязательств высшей светской власти перед землей и всякими людьми показывает, что уже между февралем и августом 1610 г. у московских политических сил оформилось требование невмешательства во внутреннюю жизнь страны. «Собственно говоря, – пишет В. Н. Козляков, – это и был негласный „общественный договор“ Московского государства, разрушенный в Смутное время»504. К этому мнению важно было бы все же добавить, что по форме этот «договор» предполагал вхождение Российского царства в сферу польско-литовского республиканизма. От этого вывода уходили российские исследователи Смуты, видя в нем идею зависимости и подчиненности российской политической культуры. Одну из самостийных концепций предложил Ю. В. Готье, доказывавший, что самодержавие от слабого Федора Ивановича и избранного царя Бориса Годунова и самозванца Дмитрия Ивановича, будто бы подготовленного боярским заговором в Москве и смещенного им же, само деградировало до состояния, при котором договорные записи стали возможны505. Этот вывод подменяет вопрос об источниках документа его «исторической необходимостью». Впрочем, согласно логике Готье, попытки боярства чуть было не увенчались успехом в момент свержения Василия Шуйского и принятия московской «семибоярщиной» ограниченной версии договорных статей 4 (14) февраля 1610 г., в которых «чувствуется влияние польско-литовского государственного строя»506.
Обещания боярина кн. В. И. Шуйского перед вступлением на престол подробно обсуждаются в «Новом летописце». Будто бы боярин сначала обещал целовать крест всей земле, «что мне ни нат кем ничево не зделати без собору никакова дурна… а которая де была грубость при царе Борисе, никак никому не мститель», – а хотя бояре и «всякие людие» начали отговаривать его, поскольку таких обрядов в Московском государстве «искони век… не повелось», будущий царь не отказался от своих слов, а присутствующие целовали ему крест после совершения обряда самим Шуйским, не посоветовавшись «со всею землею и з городами»507. Василий Иванович обещал осуждать на смерть и лишение имущества «всякого человека» только боярским судом, а у ближних родственников отнимать имущество, только если они были «в одной мысли» с преступником. Слова об игнорировании «всей земли и городов» можно отбросить, поскольку они отражают негативное отношение к самой договорной практике со стороны автора «Нового летописца», оценивавшего события Смуты с точки зрения эпохи монархической реставрации508. Договорные статьи в грамоте Шуйского, на которой было принесено взаимное целование креста будущим царем и его подданными, соединяют польско-литовскую и российскую правовые практики. Из реалий Речи Посполитой заметно влияние клаузулы Литовского Статута 1529 г. и последующих редакций разд. I арт. 1, в котором господарь гарантировал справедливый суд, прежде чем наступает наказание. Отчасти также – Генриховские артикулы, в которых король обязывался соблюдать законы, подчиняться постановлениям Сейма и согласовывать с ним свои важнейшие решения, или приложения к ним – Pacta conventa. Впрочем, статус обязательств Василия Шуйского и последующих грамот был ближе к последним, поскольку конституционных гарантий будущие цари никому не давали, соглашаясь лишь с существующим устройством и отказываясь, вполне в духе принципов предшествующего века, преследовать врагов предыдущего правителя.
Хотя Василий Шуйский придерживался обязательств перед всей землей, и его обязательства, и другие подобные контрактные выступления были выдвинуты еще до обряда коронации (венчания на царство) и не были подтверждены ни одним венчанным московским царем и не превратились в определенный порядок при помощи особого указа или уложения. Кроме того, республиканская терминология в данных актах отсутствует или сглажена, хотя обязательства царей перед церковными главами, землей, собором и служилыми людьми были беспрецедентны в истории России. Избрание на царство всей землей вносило дополнительную легитимность в самодержавие Бориса Годунова, Василия Шуйского, Владислава Жигимонтовича и Михаила Романова, однако из них только царь Василий Иванович ссылался на приговор земской думы о своем избрании (во время заговора декабря 1608 – 17 февраля 1609 г.)509. Конструкты вся земля, земская дума, всякие люди или все чины переводились на язык польско-литовского республиканского устройства. Именно такого взаимопонимания искало руководство Московского государства в переговорах со Станиславом Жолкевским в августе 1610 г., готовя послов под Смоленск, которые должны были передать: «А будет король или паны рада учнут говорити, что без болшого сойму, не прирадя всею землею, государю королевичу в Московское государство идти нельзя, и для того король велит сойм учинити Коруны Полские и Великого княжества Литовского всем людем, и они б дожидались сойму; а на сойме король о всех делех постановя, королевича на Московское государство отпустить»510. Польско-литовские политические реалии в сознании патриарха Гермогена и других московских властей содержали практически все аналогии московского устройства. Королю соответствовал царь, Панам раде – Бояре, Сейму – Собор всей земли (в отличие от освященного собора, который выступает также в формуле патриарх и весь собор) или Вся земля, станам (сословиям) – все чины или все люди. Постановление о всех делех, которое в наказе послам применяется также к российским реалиям (например, к договорным статьям в формуле бити челом о делех), соответствует польско-литовским сеймовым решениям, т. е. конституциям.
Обязательства высшей светской власти и земли выросли обоюдно. Было бы неверно считать, что эти клятвы вносили ограничения только в полномочия власти. Если не считать ссылки на целование креста Ивану IV в окружной грамоте царевича Дмитрия Ивановича (Лжедмитрия I) от ноября 1604 г. (в достоверности которой можно сомневаться)511, до времени царя Федора Ивановича нет прямых свидетельств о приведении к крестоцелованию всего правоспособного населения Российского царства. Даже сторонники договорных отношений (например, Федор Карпов или Андрей Курбский) не упоминают никаких взаимных клятв при Василии III или Иване Грозном и к таковым не призывают. Соборное утверждение Бориса Годунова на царство, по всей видимости, сопровождалось всенародным крестным целованием о верности царю и его потомкам по формуле: «На том, рече, целую крест, как в сей записи писано»512. Утвержденные грамоты 1598 г. хранились в царских палатах и Успенском соборе Кремля513. Лжедмитрий I привел население к присяге в июне 1605 г. После его свержения царица-инокиня Марфа Нагая и царь Василий Шуйский пытались снять клятвенные обязательства перед царем Дмитрием Ивановичем, представляя их как клятвопреступные по отношению к более ранним обязательствам патриарху Иову. В свою очередь Лжедмитрий II в своих грамотах (в частности, в Смоленск в апреле 1608 г.) допускал прощение для всех присягнувших на верность Шуйскому и даже для самого московского узурпатора (хотя они забыли царское крестное целованье ему, т. е. еще Лжедмитрию I), но считал исконным и нарушенным кознями Бориса Годунова крестное целование себе и Ивану IV: «И его Борисовы советники Богдан Яковлев сын Бельской, да Ондрей Петров сын Клешнин, да Василей Щолкалов отрынули от себя его злокозненный умысл и прынесли искреннюю благодать во сердцех своих, и помня нам великим государем крестное целованье, как блаженное памяти государу нашому батюшку цару и великому князю Ивану Васильевичу всея Русии и нам крест целовали…»514. Этот вымысел свидетельствовал об остроте для Лжедмитрия II, как и для царя Василия Ивановича, вопроса о снятии общей присяги царю Борису Федоровичу. Из сказанного следует, что соборные гарантии всей земли на воцарение Бориса Годунова современниками воспринимались как общегосударственная присяга. Подобные присяги повторялись при каждом новом правителе в Москве, а сам этот механизм вплоть до решений Земского собора 1613 г. был беспрецедентным в истории России соединением присяги на верность и соборных выборов нового монарха и династии. В этих условиях названные выше крестоцеловальные записи избираемых на трон правителей перед землей задумывались в качестве Pacta conventa, но ни разу не были утверждены ни земскими соборами, ни высшей духовной властью. Сами претенденты на престол, в отличие от королей Речи Посполитой и других европейских стран, воспринимали обязательства перед землей как вторичные по отношению к соборному и присяжному определению своей царской и великокняжеской власти.
Память о событиях Смуты сохранялась на протяжении XVII в. Григорий Котошихин считал, что московские цари после Ивана IV избирались на трон (обираны на царство) и принимали на себя обязательства (писма) перед людьми править справедливо. Подразумевались при этом Федор Иванович, правители эпохи Смуты и Михаил Федорович. Царь Алексей будто бы эту традицию нарушил515. Это упоминание отчасти подтверждается сведениями псковского сказания начала XVII в. «О бедах и скорбях и напастях» о том, что Михаила Романова бояре «к роте приведоша», а также в сочинениях В. Н. Татищева (1730 г.), Филиппа Юхана Табберта Страленберга (1730 г.) и Иоганна Готтхильфа Фоккеродта (1734–1737 гг.)516. Возможно, псковский аноним и перебежчик Котошихин тенденциозны, отстаивая идеалы времен Смуты, а авторы XVIII в. – политическую культуру эпохи кондиций. Однако сомнения в существовании обязательств Михаила Романова перед знатью, как представляется, беспочвенны. Во-первых, хорошо известна крестоцеловальная окружная грамота Совета всея земли от февраля 1613 г., и она должна была рассматриваться как гарантия взаимных обязательств между царем и подданными. Во-вторых, обязательства верховной власти отражены в местнической политике. Как отмечает Ю. М. Эскин, утвержденные грамоты 1598–1613 гг. в равной мере гарантировали сохранение прав «чиновных людей», что преподносилось как двуединое обязательство – подчинение элиты самой власти и установленным порядкам службы и мест, т. е. по сути гарантии стабильности самих элит со стороны власти517. Впрочем, существенная оговорка о значении утвержденных грамот в московской политической жизни заключается в том, что известные ныне грамоты «1598 г.» и «1613 г.» не могут относиться к фактическому времени восшествия на престол Бориса Годунова и Михаила Романова, а созданы соответственно около 1599 г. и в 1616–1617 гг. и дополнены подписями задним числом518. Не случайны и делопроизводственные ссылки на прощение «прежних вин», означавшие всеобщую амнистию после Смуты для подданных Михаила Романова519. Прощение упоминалось в приказной документации от имени царя и коснулось многих воевод и детей боярских, побывавших на службе у Лжедмитрия II и Владислава Жигимонтовича (в их числе – Ф. К. Плещеев, Г. Н. Орлов, кн. Ф. Т. Черново Оболенский и др.)520. Маловероятно, что эти гарантии не были прописаны особым указом и произнесены царем Михаилом Федоровичем прилюдно. Наконец, в-третьих, крестоцеловальные обязательства Алексея Михайловича упоминали челобитчики 2 июня 1648 г. («помня государево крестное целование», соответственно в шведском переводе того времени: «чтобы ты твою данную присягу и обещание вспомнить захотел»), которую И. Л. Андреев понимает как ограничительный документ при венчании на царство521, а Д. А. Ляпин – как крестоцеловальную грамоту522. Д. А. Ляпин полагает, что под крестным целованием могла пониматься присяга народа царю, а не его присяга народу. Однако и конструкция фразы в челобитной, и сама практика взаимных обязательств при целовании креста этому выводу противоречат. Еще одним аргументом в пользу концепции И. Л. Андреева является неоднократная готовность Алексея Михайловича присягать на «правах и вольностях» казакам и своим предполагаемым подданным Речи Посполитой, к чему мы обратимся чуть позже.
Царская власть в России постепенно и эпизодически проникалась понятиями республиканского тезауруса. Прежде всего, в русской истории XVI – начала XVII в. было немало примеров неблагочестивых царей, и приходилось признавать как тиранические злоупотребления предков, так и целые злые правления. Из примеров внутренней тирании в российской книжности сложилось согласие, не выраженное ни в одной строгой доктрине523. Эти интеллектуалы не имели в России печатной аудитории, но излагали свои взгляды в беседах и набирались мнений в повседневной жизни. Памятники, содержащие опасные мысли, имели неравное влияние и круг читателей. «Временник» Ивана Тимофеева и «Описание» Григория Котошихина сохранились в одном списке и не имели хождения. При этом Джордж Уайкхарт отмечал, что взгляды Котошихина сближаются с идеями его британских современников Томаса Гоббса и Джона Локка в представлении о необходимости контракта властителя и подданных и ограничении самодержавия законами524. Их современник Готфрид Вильгельм Лейбниц на польских выборах короля в 1668–1669 гг. боролся против российской кандидатуры, видя в ней автократическую угрозу для прав и свобод Речи Посполитой, Европы и «всего христианства»525. Московские учения об ограничении власти были в то время неизвестны и никак не влияли на образ страны. Впрочем, примеры более популярных текстов об обязанностях и злоупотреблениях власти также есть. «Словеса дней и царей» Ивана Хворостинина известны в трех списках, а взгляды опального придворного обсуждались соборно526. «История» Авраамия Палицына, послания протопопа Аввакума и пришедшая в рукописную традицию к 1670‐м гг. «История» Андрея Курбского – в десятках читаемых списков к началу XVIII в. Истории павшего Российского царства, погруженного в Смуту, создавали по крайней мере образ разрушительных ошибок, ведущих к гибели династии и множества людей и к многолетним тяготам всей страны. Препятствовать этому должны были как цари новой династии, так и ее православные защитники.