– Уж попомни мое слово: быть тебе княгинею… – настаивала приятельница.
– И точно: княгинею новгородскою и киевскою!
– Почто, милая, киевскою?
– А как же?.. Он, хохлач-то, будет киевским князем, а я с ним…
И Марфа задумалась. Лицо ее, все еще красивое, приняло разом мрачное выражение. Она сжала свои пухлые руки и досадливо хрустнула пальцами:
– Что уж и молоть безлепично!.. Я вить давно и сорокоуст справила.
– По ком, Марфуша? – удивилась Настасья.
– По соби, мать моя.
– Как «по соби»?.. Я не разумею тебя.
– Да мне давно сорок стукнуло… А сорок лет – бабий век!
– Токмо не про тебя сие сказано.
Приятельницы сидели в известном уже нам «чюдном», по выражению летописца, доме Борецких, что стоял на Побережье в Неревском конце и действительно изумлял всех своим великолепием.
Марфа то и дело поглядывала своими черными, с большими белками глазами то в зеркало – медный, гладко отполированный круг на ножке, стоявший на угольном ставце, – то в окно, из которого открывался вид на Волхов. Там шли святочные игрища: ребятишки Господина Великого Новгорода катались на коньках, на лыжах и на салазках, изображая из себя то «ушкуйников», то дружину Васьки Буслаева[51], а парни и девки – золотая молодежь новгородская – просто веселилась. Или, по словам строгого старца Памфила, игумена Елизаровой пустыни, «чинили идольское служение, скверное возмятение и возбешение: и в бубны и в сопели играние, и струнное гудение, и всякие неподобные игры сатанинские, плескание руками и ногами, плясание и неприязнен клич – бесовские песни; жены же и девы – и главами кивание и хребти вихляние…»
Такая-то картина представлялась глазам Марфы, когда взор ее из комнаты, где она сидела с своей другиней, переносился на Волхов, ровная, льдистая поверхность коего вся покрыта была цветными массами. Словно бы живой сад, полный цветов, вырос и двигался по льду и по белому снегу… Милая, давно знакомая картина, но теперь почему-то хватавшая за сердце, заставлявшая вздыхать и хмуриться. Картина эта напоминала ей ее молодость, когда и она могла совершать это «кумирское празднование», греховное, «сатанинское», но тем более для сердца сладостное… А теперь уж ни «главою кивание», ни «хребтом вихляние» – не к лицу ей; а если что и осталось еще, так разве «очами намизание» – вон как эта Настя говорит, будто бы она своими красивыми очами заигрывает с «воловьими буркалами» этого хохлача князя…
– Ах, скоморохи! Смотри, Марфуша, в каких они харях! И гусли у них, и бубны, и сопели и свистели разны…
– Вижу. То знамые мне околоточные гудошники.
– Знаю и я их… Еще нам ономедни действо они творили, как гостьище Терентьище у своей молодой жены недуг палкой выгонял… А недуг-то испужался и без портов в окно высигнул.
Приятельницы переглянулись и засмеялись – молодость вспомнили…
В это время в комнату вбежал хорошенький черноглазенький мальчик лет пяти-шести. На нем была соболья боярская шапочка с голубым верхом, бархатная шубка – «мятелька», опушенная соболем же, голубые сафьянные сапожки и зеленые рукавички. Розовые щечки его горели от мороза, а черные как смоль волосы, подрезанные скобой на лбу, выбивались из-под шапочки и кудряшками вились у розовых ушей. За собою мальчик тащил раззолоченные сусальным золотом салазки с резным на передке коньком.
– Баба-баба, пусти меня на Волхов, – бросился мальчик к Марфе.
– Что ты, дурачок?.. Почто на Волхов? – ласково улыбнулась посадница, надвигая ребенку шапку плотнее.
– С робятками катацца… Пусти, баба.
– Со смердьими-ту дитьми? Ни-ни!
– Ниту, баба, – не со смердьими – с боярскими… Вася-посаднич… Гавря-тысячков… Пусти!
– Добро – иди, да токмо с челядью…
Мальчик убежал, стуча по полу салазками.
– Весь в тебя – огонь малец, – улыбнулась гостья.
– В отца… в Митю… блажной.
Скоро приятельницы увидели в окно, как этот «блажной» внучок Марфы уже летел на своих раззолоченных салазках вдоль берега Волхова. Три дюжих парня, словно тройка коней, держась за веревки, бежали вскачь и звенели бубенчиками, наподобие пристяжных, откидывая головы направо и налево, а парень в корню даже ржал по-лошадиному. Маленький боярчонок вошел в роль кучера и усердно хлестал по спинам своих коней шелковым кнутиком. За ним поспешали с своими салазками «Вася-посаднич» да «Гавря-тысячков».
– А вон и сам легок на помине.
– Кто, Настенька? – встрепенулась Марфа.
– Да твой-то…
– Что ты, Настенька… Кто?
– Хохлач-то чумазый…
– А-ах, уж и мой!
Действительно, в это время мимо окон, где сидела Марфа с своею гостьею, проезжал на статном вороном коне князь Михайло Олелькович. Он был необыкновенно картинен в своем литовском, скорее киевском одеянии: зеленый зипун с позументами на груди, верхний опашень с откидными рукавами, с красной подбойкой и с красным откидным воротом; на голове – серая барашковая шапка с красным колпаком наверху, сдвинутая набекрень. За ним ехали два вершника в таких же почти одеждах, но попроще, зато в широчайших, желтых, как цветущий подсолнух, штанах.
Проезжая мимо дома Борецких, князь глядел на окна этого дома, и, увидав в одном из них женские лица, снял шапку и поклонился. Поклонились и ему в окне.
– Ишь буркалищи запущает. Ух!
– Это на тебя, Настенька, – отшутилась Марфа.
– Сказывай! На меня-то, курносату репу…
Белобрысая и весноватая приятельница Марфы была действительно неказиста. Но зато богата: всякий раз, как московский великий князь Иван Васильевич навещал свою отчину, Великий Новгород, он непременно гащивал либо у Марфы Борецкой, либо у Настасьи Григоровичевой, у «курносой репы».
– А скажи мне на милость, Марфуша, – обратилась Настасья к своей приятельнице, когда статная фигура Олельковича скрылась из глаз, – я вот никоим способом в толк не возьму – за коим дедом мы с Литвой путаться на вече постановили, с оным королем, с Коземиром? Вопрошала я о том муженька своего, как он от нашево конца в посольство с твоим Митей к Коземиру посылан был, – так одна от нево отповедь: «Ты, – говорит, – баба дура…»
Марфа добродушно улыбнулась простоте приятельницы, которая не отличалась и умом, а была зато добруха.
– Да как тебе сказать, Настенька, – заговорила она, подумав. – Московское-то чадушко, Иванушко князь, недоброе на нас, на волю новгородскую, умыслил – охолопить нас в уме имеет. Так мы от него, аки голубица от коршуна, к королю под крыло хоронимся, токмо воли своей ему не продаем и себя в грамоте выгораживаем: ни медов ему не варим, как московским князьям дозде варивали, ни даров ему не даем, ни мыта княженецкого, а токмодеи послам и гостям нашим путь чист по литовской земле, литовским – путь чист по новгородской.
– А как же, милая, о латынстве люди сказывают?
– То они сказывают безлепично, своею дуростию.
– А про черный бор сказывали?
– Что ж черный бор! Бор-ту единожды соберем, как и всегда так поводилось, а черную куну будут платить королю токмо порубежные волости – ржевски да великолуцки.
– Так. А хохлач-то почто сидит на Ярославове дворище?
– Он княж наместник, и суд ему токмо судить на владычнем дворе[52] заодно с посадником. А в суды тысячково и влыдычни и монастырски – ему не вступать.
– Так-так… Спасибо. Вот и я знаю топерево. А то на: «дура» да «дура»…
В это время на улице под самыми окнами показались скоморохи. Их было человек семь. Некоторые из них были в «харях» и выделывали разные характерные телодвижения, неистово играя и дудя на сопелях, дудах и свистелях.
В то же время в комнату, но уже без салазок, влетел счастливый и раскрасневшийся внучек Марфы, да так и повис на ее подоле.
– Баба, баба! Пусти в хоромы гостьище Терентьище! – просил он, умоляюще глядя на бабку.
– Полно, дурачок…
– Пусти! Пусти, баба!
– И то пусти, Марфушка, – присоединилась со своей просьбой и гостья. – Я так люблю скоморохов – таково хорошо они действа показывают.
– Баба! Бабуся! Пусти!
– Ну ино пусть войдут…
Скоморохи не заставили себя ждать. Уже скоро Исачко – так звали внучка Марфы-посадницы в честь деда, Исаака Борецкого, – опять влетел в палату, а за ним, с поклонами, кривляньями и разными мимическими ужимками, вошли скоморохи… Один из них, с длинною мочальною бородой, изображал подслеповатого и тугого на ухо старика – «гостя Терентьища», у которого на поясе висела большая калита. Рядом с ним жеманно выступал молодой краснощекий парень, одетый бабою. «Баба» была набелена и насурмлена, неистово закатывала глаза под лоб, показывая, что она «очами намизает» – глазками стреляет… Изображалась молодая жена гостя Терентьища – полнотелая Авдотья Ивановна.
При виде этой пары добродушная и простоватая приятельница Марфы так и покатилась со смеху, хватаясь пухлыми руками за свой почтенных размеров живот.
– Ох! Умру!.. – качалась она всем телом.
Другие скоморохи также старались поддержать свою репутацию – «людей веселых и вежливых», «скоморохов очестливых» – и тоже кривлялись с достаточным усердием. Говорили они большею частью прибаутками и притчами, так, чтобы выходило и «ладно», и «складно», и ушам «не зазорно».
– Жил-был в Новгороде, в красной слободе Юрьевской, честной гость Терентьище, – тараторил один краснобай, подмигивая льняной бороде, – муж богатый, ума палата…
Льняная борода охорашивалась и кланялась:
– Прошу любить и жаловать, вдова честная…
– И была у нево жена молодая, приветливая, шея лебедина, брови соболины…
«Молодая Авдотья Ивановна» жеманно кланялась – «хребтом вихляла, очами намизала», аркучи тако:
– И меня, младу, прошу в милости держать…
Потом Авдотья Ивановна стала охать, хвататься за сердце, за голову…
– Что с тобой, моя женушка милая? – участливо спрашивал старый муж.
– Ох, мой муженек Терентьище! Неможется мне, нездоровится…
Расходился недуг в голове,Разыгрался утин в хребете,Подступил недуг к сердечушку…– Ах, моя милая! Чем мне помочь тебе?
– Ох-ох, зови волхвов ко мне, зови кудесницу…
Старый муж заметался и вместе с некоторыми из скоморохов ушел в сени, а оставшийся с Авдотьею Ивановною молодой «прелестник» стал весьма откровенно «изгонять из нея недуг» – обнимать и миловать…
Настасья Григоровичева и юный Исачко заливались веселым смехом, глядя на игру скоморохов…
Вдруг, по ходу действа, в сенях послышались голоса:
– Калики перехожие[53] идут… Калики!
«Прелестник», испугавшись этих голосов, заметался и спрятался под лавку, покрытую ковром. В палату вошли теперь – в виде «калик перехожих…» Один из калик, самый дюжий, тащил на спине огромный мешок, в котором что-то шевелилось, и положил мешок на пол у порога.
– Здравствуй, матушка Авдотья Ивановна! – кланялись «калики».
– Здравия желаю вам, калики перехожие! – отвечала Терентьиха. – Не встречали ли вы моего муженька, гостя Терентьища?
– Сустрели, матушка: приказал он тебе долго жить… Лежит он в поле мертвый, а вороны клюют его тело белое.
Запрыгала и забила в ладоши от радости Терентьиха.
– Ах, спасибо вам, калики перехожие, за добрую весточку!.. А сыграйте-ко про моево муже старово, постылово веселую песенку, а я, млада, на радостях скакать-плясать буду…
Заиграли и задудели скоморохи. Пошла Терентьиха выплясывать, приговаривая:
Умер, умер Терентьище!Околел постылый муж!..Вдруг из мешка выскакивает сам Терентьище с дубиною и бросается на жену. Жена взвизгивает и падает на пол. Терентьище бросается на ее «прелестника», которого ноги торчали из-под лавки…
– А! Вот где твой недуг! Вон куда утин забрался!
И пошла писать дубинка по спине «недуга»… «Недуг» выскакивает из-под лавки и бежит вон, Терентьище за ним…
Кругом хохот… Маленький Исачко плещет от радости в ладоши.
Вдруг в дверях показывается – и кто же! – сам князь Михайло Олелькович…
Марфа так и побагровела от неожиданности и стыда… «Ах, сором какой! Сором!..»
Глава VI
Дурные вести
Наступила весна. Новгород, вместе с своими монастырями и посадами раскинувшийся на десятки верст в окружности, казалось, тонул в зелени.
Утро. Солнце, которого диск еще не выкатывался из-за горизонта, золотило, однако, своими лучами кресты некоторых новгородских церквей и колокольни монастырей Юрьева, Антоньева и блестевшие густою позолотою маковки церквей Хутынского и Перыня.
Над гладкою поверхностью Волхова кое-где клубился еще утренний туман.
Слышен был медленный, протяжный благовест: прозвучит где-либо один колокол, ему ответит, не спеша, другой, в другом месте; то прозвучит скромный колоколец где-нибудь на Торговой стороне, а на зов его откликнется зычный медный голос с Софийской; то донесется по Волхову далекий благовест с Хутыни, а как бы в привете ему отзовутся медною протяжною мелодиею с Перыня, словно бы это подавало свой голос пробуждавшееся ото сна Ильмень-озеро.
По Волхову в это раннее утро, вверх к Ильменю, плыла большая, раскрашенная яркими красками лодка – «насад», на носу и на корме которой красовались резные фигуры, изображавшие: одна – какую-то невиданную птицу, должно быть «птицу сирин», «глас коей вельми силен», другая – нечто вроде «трясавицы» – «девки простоволосой» с рыбьим хвостом.
Насад шел на веслах. Гребцы, которых было по двенадцати человек на каждую сторону, работали исправно, мерно качаясь в своих красных рубахах и глубоко забирая воду длинными крашеными веслами, напоминавшими распущенные крылья огромной птицы.
На лавках, обитых малиновым сукном, сидело несколько женщин и мужчин, одетых в богатое боярское платье. В самой середине, как бы на почетном месте, сидела женщина вся в черном, с лицом, до половины закрытым чем-то вроде фаты или легкого головного покрывала. Она глубоко, по-видимому, задумалась и не обращала внимания на припавшего к ее коленям мальчика.
– Марфа! Марфа! Марфа! – раздался вдруг в воздухе какой-то глухой, странный, точно картавый голос.
Женщина в черном вздрогнула и перекрестилась. Мальчик быстро приподнял от ее колен свою курчавую головку, вскочил на ноги и взглянул вверх, откуда раздался странный возглас.
– Гавря! Гавря! – закричал он радостно.
Высоко в воздухе, над насадом, кружилась большая черная птица. Головы сидевших на насаде поднялись вверх и глядели на кружившуюся в воздухе птицу.
– Ах, окаянный! Как смутил меня… – проговорила женщина в черном.
– Гавря! Гавря! Гаврюша! – снова закричал мальчик.
– Новгород! Новгород! – глухо прокаркала в ответ птица.
– Это к добру, матушка: он славит тебя и весь Новгород Великий, – заметил молодой мужчина, сидевший недалеко от Марфы.
– Так… зря каркает.
– Не зря… Это птица вещая.
– Варлам! Варлам! – опять прокаркала странная птица.
– Слышишь, матушка, кого поминает?
– Слышу… Преподобного Варлаама хутыньсково.
– А мы у него и не были еще, не кланялись угодничку.
– Заутра надоть и к ему-свету побывать со вкладом же.
– Точно, надоть: он заступа и крепость Великаго Новагорода.
– Гавря! Гаврюша! Летай к нам – я калачика дам!..
– Корнил! Корнил! – продолжала выговаривать удивительная птица.
– Ишь! И Корнилку-звонаря вечново славит…
– Корнил! Корнил!
Птица покружилась над насадом и, продолжая глухо выкаркивать всем в Новгороде известные имена, полетела назад.
Удивительная эта птица была – ворон. На вечевой колокольне, на перекладинах, на которых висел вечевой колокол, испокон веку было воронье гнездо, и в нем-то вывелся воронок, которого приручил и научил говорить Корнилко, сын вечевого звонаря и ныне сам звонарь. Ворон этот никогда не оставлял своей колокольни и своего гнезда, где он успел вывести целые десятки молодых крылатых поколений, которые и улетали в соседние рощи, заводили свои гнезда по другим новгородским церквам и монастырям, селились на надвратных башнях города, на старых башнях Детинца и на иных, любимых этою птицею высотах; а Гаврилко все оставался верен вечевой колокольне…
Ворона этого знал весь Новгород и относился к нему с суеверным уважением. Его считали вещею птицею – тем сказочным вороном, который знал, где доставать живую и мертвую воду. О нем в Новгороде ходило несколько сказаний, и все верили, что он оберегает Новгород и его вечевой колокол. Когда он каркал в неурочный час, то это непременно было или к добру, либо к худу… Так он каркал перед смертью последнего владыки, каркал и перед смертью посадника Исаака Борецкого, мужа Марфина. Иногда своим карканьем он останавливал бурные вечевые волнения и даже усобицы и «розратья». Новгородцы верили, что ворон этот – «птица несмертельная» – как несмертельна, вечна новгородская воля и вечевые порядки Господина Великого Новгорода!
Но более всех любил своего крылатого Гаврилку его воспитатель и учитель – кривой Корнил. Правда, эту страстную, родительскую и в то же время суеверную любовь свою он делил пополам – между вороном и вечевым колоколом. К ворону он относился более покровительственно и фамильярно, называл его «Гаврею», а то и «Гаврюшею», разговаривал с ним, как с существом разумным, даже стыдил его, когда в борьбе с коршуном или ястребом, высматривавшим цыплят на владычнем дворе, его задорный любимец не всегда оставался победителем.
Тогда как вечевой колокол звонарь боготворил… Каждое утро, чуть свет, он взбирался на колокольню, молился оттуда на восток, потом кланялся на все четыре стороны, говоря: «Здоров буди, Господине Великий Новгород, с добрым утром!» А потом обращался с приветом и к колоколу: «Здравствуй, колоколушко! С добрым утром, колоколец родимый! Каков почивал есте?»
Корнил здоровался и с вороном, если тот был налицо, но чаще случалось, что ворон спозаранку улетал за добычей, и когда возвращался на свою колокольню, то звонарь встречал его словами: «Что, Гаврилко, набил зобок, очищаешь носок?.. Ранняя птичка клевок очищает, а поздняя глаза протирает… Так-ту, Гаврюшенька».
Насад продолжал плыть по направлению к Ильменю. Солнце уже выкатилось из-за горизонта и брызнуло золотыми снопами на зеленые леса, на Новгород, отходивший все далее и далее, на ровную, струйчатую поверхность Волхова. Марфа-посадница снова погрузилась в задумчивость.
– Кому бы тут быть так рано? – раздался рядом голос ее младшего.
– Что, сынок?.. – встрепенулась Марфа.
– Да вон кто-то идет…
– Вижу, и не худой мужик – из житых кто-то.
– Волосом рыж… Кто бы это?
– Упадышева походка…
– Да Упадыш и есть!
– Чего он тут ищет ранним временем?
Левым берегом Волхова действительно шел какой-то человек. Лицо его не было видно, но рыжие волосы и профиль красной бороды горели на солнце. Он шел торопливо.
Вдруг он исчез, словно сквозь землю провалился.
– Господи! Свят, свят!.. Где он пропал, матушка?
– Точно сгинул… И не взвидела, как исчез из очей.
– Не бес ли то был в образе Упадыша?
И Марфа и сын ее перекрестились. Маленький внучек Исаченко с испугом припал к коленям бабки. Другие женщины, бывшие в насаде, тоже испуганно крестились. Исачко лепетал:
– Я боюсь беса, баба, боюсь… Он с рогами и с хвостом! В церкви видел.
– Полно, Исачко, полно, дурачок, с нами хрест святой.
Вдруг, по-видимому, от того места берега, где исчез таинственный рыжий человек или «бес во образе Упадыша», донеслось до насада тихое мелодическое пение. В тихом утреннем воздухе, когда ни один лист на деревьях по берегам Волхова не шевелился, ни прибрежная осока и камыш не шептались между собою, а только слышалось тихое, равномерное полосканье весел в воде да переливчатое журчанье у крутых боков насада – пение это сделалось до того мягким и чарующим, что все сидевшие в насаде в изумлении прислушивались к нему, как к чему-то таинственному, может быть тоже бесовскому, а маленький Исаченко, раскрыв свои большие, светящиеся недоумением глаза, так и застыл в немом ожидании чего-то неведомого, чудесного…
– Господи Исусе! Не бесовское ли мечтание сие?
– А чи не он ли то – рудожелтый?..
– Ах, сестрицы мои! Что-ой-то?
– Ниту, братцы, то, знать, русалка манит коего чоловика, – послышалось между гребцами.
– И то она – русалка простоволоса…
– Мели гораздо! Ноли топерево ночь?
– Не ночь, ино утро, чаю.
– То-то, чаешь… А русалка только ночью косу-то чешет да молодцов заманивает.
– Чу-чу! Слова слыхать… слышь-ко!
Действительно, слышались слова, произносимые женским голосом:
Калина-малина мояКудреватая!Почто ты, калина, не так-такова,Как весеннею ночкой была?..– И точно, песня не русалья…
– Мели – русалья! Наша – новугорочкая песня.
– А то бывает и морская девка, что вон у нас на корме с рыбьим плесом…
– Ахти, диво дивное!
Но скоро из-за берегового уступа показалась и сама таинственная певунья.
– Ах ты, Перун ее убей! Вон она…
На береговом склоне, на выступавшем из земли камне, вся обложенная травами и полевыми цветами, сидела молодая девушка и, по-видимому вся поглощенная рассматриванием набранных ею цветов и зелени, задумчиво пела. Белокурые, как лен, волосы ее, заплетенные в толстую косу и освещаемые косыми лучами утреннего солнца, казалось, окружены были каким-то сиянием. Одежда ее состояла из белой, расшитой красными узорами сорочки и пояса, перевитого зелеными листьями. Из-под короткого подола виднелись босые ноги и голые икры. При всей бедности и первобытной девственности этого наряда тонкие красивые черты и красиво вскинутые над ясными глазами темные брови этой таинственной дикарки невольно приковывали к себе внимание.
Увидав приближающийся насад, она встала с камня и рассыпала лежавшие у нее на коленях цветы и травы.
– Да это, братцы, очавница…
– Яковая очавница?
– Да чаровница, что по лугам, по болотам, в дубравах дивье коренье да отравное зелье собирает на пагубу человеку и скоту.
– Что ты! Ноли и эта чаровница? Такова молода да образом красна!
– Да это, господа, кудесница – кудесницына внучка… Тутай недалече и берлога старой ведуньи…
Марфа-посадница не спускала глаз с этой таинственной девушки, появившейся в таком пустынном месте и в такое раннее время. При последних словах одного из гребцов она вздрогнула…
В одно мгновенье перед нею встал как живой образ ее тайного, покинувшего ее беса-преступника… Такие же льняные курчавые волосы, такие же темные, красивые брови, гордо вскинутые над ясными очами…
«Ево волосы, ево брови… Так вот она… окаянное отродье!»
Точно ножом резануло по сердцу… Ей разом вспомнилось далекое детство – далекий, облитый солнечными лучами Киев, дымчатые горы, покрытые кудрявою зеленью, тихо катящий свои воды и сверкающий на солнце Днепр, Аскольдова могила[54], васильки и барвинки… И эти льняные волосы новгородского боярина…
И потом эта холодная, суровая сторона – этот Новгород под хмурым небом, холодный Волхов, несущий свои холодные воды не на полдень, не в теплые края, а на полночь, в сторону чуди белоглазой.
Она – жена другого, богатого, но не того льняноволосого боярина… Она – посадница – словно глазок во лбу у Господина Великого Новгорода! А память все не может забыть Киева. И его, беса, не забыть ей.
Насад миновал таинственную девушку, которая продолжала стоять на берегу и провожать глазами удалявшуюся ладью.
– Она на нас чары по ветру пущает, господа.
– Чур-чур! Ветер их не доноси, земля не допусти…
Марфа невольно оглянулась назад… «Окаянное, окаянное отродье!.. Ево постать, ево волосы».
– Это, баба, русалка?.. Очавница… чаровница? – приставал Исачко.
– Молчи, невеголос! Ступай к маме…
– А для чево Упадыш тут? Да он ли то был? Не дьявол ли навещает кудесницу?..
Чайки все чаще и чаще кружились над водой, оглашая утренний воздух криками. Впереди синела и искрилась широкая, словно море, полоса воды. Это Ильмень-озеро, которое поит своею водой Волхов, а Волхов – Новгород Великий… «Из Волхова воды не вычерпать – из сердца туги не выгнати…»
Вот и Перынь-монастырь… Вон то место, где волокли когда-то с холма Перуна…
«Выдыбай[55], боже! Выдыбай, Перуне!.. Как-то, ты, Господине Великий Новгород, выдыбаешь?.. Выдыбай, выдыбай!.. А от князя Михайлы все нету вестей… Эх, Олельковичу, Олельковичу!.. Вот уже третий месяц, как уехал в свой стольный Киев-град, а про Марфу и забыл… Серым волком бежал из Новгорода, услыхав о смерти киевского князя, своего брата Симеона: «Сяду-де на стол киевский, на стол Володимеров и Ярославов, и тебя-деи, Марфу-голубку, посажу рядом с собою!» Вот и жди Марфа! Дождешься ли венца киевского?.. А седина уже будет под золотом?.. Ни-ни!.. Венец помолодит и буйную головушку… На зло же тебе, бесу-прелестнику, за ту льняную девью косу, что там вон, на брезе Волхова, красуется… Твоя она!.. А ты сам где?»
– Мама! Мама! Сколько воды там!.. Какой большой Волхов!
– Это, сыночек, Ильмень-озеро.
– Ильмен-озеро… Ишь какое! А какая вон, мама, церква?