– То, дитятко, Перынь-монастырь.
«Далеко, далеко Ивану московскому до Новгорода Великого, не досягнути, руки коротки! Ковшом моря не вычерпаешь – Москвою Новгорода не изымаешь…»
– Чаровнице-ту и цвет папоротника в руки даетца.
– А единова мужик искал ночью под Иванов день коня… конь сбежал у нево. А цвет папоротника и запади ему в лапоть… И видит он под землею клады великие – злато и серебро…
– Суши весла! – раздался вдруг повелительный голос кормчего, которым был сам Димитрий, старший сын Марфы, недавно возвратившийся из посольства, от короля Казимира.
Гребцы разом взмахнули веслами – и насад, силою прежнего хода, ровно и тихо подошел к берегу.
– Выноси на берег поминки! Да с осторогою.
Кинули на берег сходцы. Марфа, держа за руку внучка и сама поддерживаемая Федором, сошла с насада на землю и перекрестилась. За нею сошли другие члены ее семейства и некоторые из челяди – «старая чадь». Остальная челядь и гребцы стали выносить из насада на берег монастырские «поминки» – богатый вклад монастырю, привезенный Марфою.
Вынесли на берег, вернее, выкатили бочку беременную романеи на утешение братии, бочонок вина «алкану», бочонок «бастру красного»; там потащили «ягоды изюмны», «кардамон», «ядра миндальны», пшено сорочинское для кутежей поминальных… всего навезла благочестивая вдовица Марфа братии монастырской, чтобы братия молилась о ее здравии и спасении и «о во всем благом поспешении…» А об этом обо всем никто не знал не ведал – знала только ее грудь да постель немая, да еще знал и ведал обо всем этом ее друг нынешний, милый ладо, князь Михайлушко Олелькович…
«А об ладане-то росном да про воск на свечи я и забыла, – спохватилась Марфа. – Ах, я грешная! Затмил помыслы тот… далекий уже… невесть куда сгинувший… окаянный…»
И снова в тревожной памяти промелькнул каменистый берег Волхова, а на берегу – эта таинственная девушка с травами и цветами в руках и с отсвечивающею на солнце льняною косою…
«Так это она!.. Вон кому он дал свои волосы, свои брови, свои очи змеиные… Добро, Иванушко, добро, бес-прелестник?.. А я еще тебя ради Киев покинула… О! На том свете сосчитаемся!»
– Оповистуйте братии, что Марфа-посадница пожаловала… А се что за насад? Откуду?
От Ильменя, быстро, на двенадцати веслах, словно птица, несся насад – меньше того, на котором приехала Марфа. Гребцы на нем работали с такою порывистостью и напряженностью, что и лица их, и волосы, и рубахи были мокры от поту.
– Куда путь держите, люди добрые? – окликнули их с берега.
– Из Русы – в Новгород. А это чей насад?
– Марфин… посадничей… Борецкой.
– И сама Марфа тутай?
– Я – Марфа, – был ответ.
– Правь к берегу! Живой рукой!
Сделав на всем бегу полуоборот, бежавший с Ильменя насад быстро пристал к берегу. Из насада вышел молодой боярин с русой бородкой и с серьезными, задумчивыми глазами.
– А! Князь Василей! Слыхом не слыхать, видом не видать…
– Матушке Марфе много лет здравствовать!
– Спасибо, княже… Каково ради промысла так поспешаешь?
– Воинскаго ради чину – с вестями… Москва на нас идет!
Марфа отступила назад. Глаза ее сверкнули. Краска заметно отливала от щек.
– Москва… так наглостно… без разменных грамот?..
– Воистину, госпоже, наглостно…
– А кто воеводы и куда рати идут?
– Воевода Василий Федоров сын Образец да Матвеев сын Тютчев Борис с первым полком погнали на Двину, а другой полк с князь Данилою княжь Димитриевым Холмским прямит на Русу да на Великий Новгород…
– На Новгород!.. Не быть сему!
– Да третий, госпоже, полк с князь Васильем княжь Ивановым Оболенским-Стригою да с подручником московским с царевичем татарским Даньяром да с касимовским царем с Дамианом…
– Святая Софья! Премудрость Божия! Заступи град твой!
Словно зимним холодом обдало и тело ее и душу… А готов ли Новгород? Где его рати? Где рати короля Казимира? Где этот князь – этот Олелькович? Кто отстоит Святую Софью и честь великого города?..
А тут… проклятое видение на берегу – эта льняная коса, эти змеиные очи и этот хватающий за душу голос песни:
Почто ты, калина, не так-такова,Как весеннею ночкой была?..А разве она сама, Марфа, такова, как тою-о!.. дивно прошедшею и вечно памятною весеннею ночкой была?.. Не воротиться этим ночкам весенним! А устоять ли Новгороду?..
– Баба-баба! Смотри, какую мартын большую рыбу поймал!
Глава VII
«Начала Москва!»
Марфа недолго оставалась в монастыре. Отслушала обедню, приложилась к иконам и, простившись с братнею, тотчас же отплыла обратно в Новгород, куда раньше ее должен был прибыть вестник войны князь Шуйский-Гребенка. Она отложила поездку свою и в Хутынский, и в другие монастыри, куда собиралась тоже на богомолье. Дела призывали ее в Новгород.
Всю дорогу она почти молчала, рассчитывая в уме своем возможные последствия сложившихся обстоятельств… Нет, на волю новгородскую пускай никто не наступает… Положи московскому Иванушке Новгород мизинец в рот – он и голову проглотит, и Святую Софию, и вечевой колокол с Корнилом-звонарем…
Она не замечала, как несся ее насад вниз по течению Волхова, как уходили назад синие рощи.
Только у старых каменоломен, недалеко уже от Новгорода, она неожиданно выведена была из своего раздумчивого состояния. На правом берегу, отчетливо вырисовываясь на глубоком фоне горизонта, опираясь на клюку, стояла какая-то старуха. Пасмы ее седых волос выбивались из-под повязанного платком старого головника с рогами и трепались по ветру. У ног ее сидела та же, уже виденная ею, льняноволосая девушка, окруженная травами и цветами.
– Гляди! Гляди на нее! – хрипло, но громко сказала старуха, обращаясь к девушке и показывая на насад, который в эту минуту как раз поравнялся с ними. – То она… Марфа-посадница!
Удивленная девушка вскочила на ноги:
– Бабушка! Я знаю ее…
– Не знаешь!.. Это змея подколодная… Одна я ее знаю…
И старуха, подняв клюку, погрозила насаду.
– Помни меня, Марфа! – резко прокричала она. – Помни кудесницу!.. А ее, – она указала на девушку, – вспомянешь в ину пору!
Марфа сидела бледная, безмолвная. Испуганные гребцы еще сильнее налегли на весла – страшная старуха скоро скрылась из глаз.
В Новгороде уже говорил вечевой колокол и разносил еще неизвестную, но тревожную весть по всем улицам и по ближайшим монастырям с посадами. Корнил-звонарь усердно работал железным языком, прислушиваясь к трепетным и вопящим крикам своего любимца, а испуганный ворон делал большие круги над колокольнею, поднимаясь все выше и выше к глубокому, безоблачному небу.
Вечевой колокол почти не умолкал несколько дней. Новгородцы готовились встретить врага, и потому каждый день шумело вече: то сгоняли к ратному делу гончаров, рыбников, плотников, лодочников; то унимали худых мужиков-вечников, которые с дубьем, вилами и косами порывались идти сами не зная куда и бить не ведая кого, и горланили «разнесем-ста таких распроэдаких», и так далее, и тем крепче и все трех- и четырехъярусными словами; то метали с мосту «супротивников» и «переветников», то всем Новгородом валялись ничком и слезно голосили перед Знаменской Богородицей, прося ее заступы; то ставили свечи, чуть ли не в оглоблю величиной, у гробов прежних владык, охранявших своими молитвами новгородскую волю… Новгород стонал голосами, бабы выли, а им вторя, заливались собаки…
Все казалось зловещим и необыкновенным… Новгородское небо, всегда дождливое, теперь, в течение всей весны, не посылало ни одной тучки с дождем на новгородскую землю. Новгородские болота, по которым ни татары, ни московские люди не могли, бывало, со своими ратями добраться до Новгорода, теперь попересыхали. По ночам сами собой звонили колокола, выли собаки и каркали вороны. Из сухой старой «деки», на которой написана была Знаменская Богородица, из глаз Богоматери текли слезы, и знаменский пономарь Акила, приятель Упадыша, сказывал, что слез этих, накапало целую дароносицу. Бабы в Неревском конце слышали, как ночью что-то летело по аеру над Людиным концом и плакало. Другою ночью некий человек, проходя с Торговой стороны на Софийскую по мосту, видел дивное видение – «два месяца на небеси, зело страшны, хвостаты, и ударилися те месяцы вместе, и один у другаго хвост отшиб, и тот месяц отшибеной хвост приволок к себе, и знати стало на месяце том как перепояска…»
– И то знамение к тому явися, – толковал на вечевой площади Упадыш, – что Москва у Новгорода хвост отшибет.
– Брешешь, рудой пес! Мы у поганой Москвы отшибем хвост и посшибаем у нее рога.
– А я, братцы, зрел таковое знамение, – ораторствовал один рядской говорун. – На новцы[56] явишася два месяца рогаты, рогами противу себе, один повыше, а другой пониже, и сшиблись рогами – страх!
– Ну и что ж – кто ково зашиб?
– Не вем, братцы, не дозрел конца: оболочко на месяцы набежало.
– Эка малость! Маленько бы подождать…
– А я вам скажу, господо, таково диво, – ввернул свое слово известный озорник Емеля Сизой. – Я видел, как карась в Волхове щуку сглотнул…
– Ври, ври пуще! – засмеялись слушатели.
Все время, пока собирались новгородские рати, Упадыш то и дело шептался с московскими сторонниками и часто пропадал из города. Нередко видели, как он пробирался к старым каменоломням, а иногда замечали, что к нему по ночам приходила какая-то женщина, но всякий, кто видел ее, тотчас убегал, боясь, что это «очавница» и что она может напустить лихую немочь, а то и самого беса…
Наконец рати собраны как собственно по Новгороду, так и по ближайшим пригородам и все стянуты к сборному месту. Новгородское войско разделилось на два полка – конный и пеший. Первый должен был обогнуть вдоль западного берега Ильменя и явиться у Коростыня. Пеший же полк должен был сесть на суда и плыть к Коростыню Волховом, а потом Ильменем.
Весь Новгород вышел провожать своих воинов. Владыка и все новгородское духовенство вышло с хоругвями и иконами. Ратники были окроплены святою водою. Проводы сопровождались плачем детей и причитаньями жен и матерей.
Старший сын Марфы-посадницы в качестве одного из воевод пешего полка, сопутствуемый своими подручниками – Арзубьевым, Селезневым-Губою и Сухощеком – блистал, словно новая риза на иконе, своими латами, кольчугою и дорогим шлемом с золоченым «еловцом» наверху. Бледное, матовое лицо его, окаймленное шлемом и чешуею, казалось юным и восторженным.
Мать плакала, благословляя и целуя его. Слезы гордой, честолюбивой женщины, припавшей к груди сына, падали одна за другою на блестящие латы, оковывавшие молодую грудь ее любимца, и скатывались на землю как крупные жемчужины…
Давно ли, казалось, она держала его, маленького, у себя на коленях, а он играл ее дорогим ожерельем?
– Не плачь, матушка, не скорби, – утешал ее сын.
– Ох, сыночек, прискорбна душа моя…
– Не кропи слезами моих лат, родная, – потускнеют.
– Ох, сама ведаю, дитятко: горьки слезы матери, что ржа проедят они латы твои…
– Марфа! Марфа! – прокаркал ворон, кружась над хоругвями.
Марфа вздрогнула… «Что он вещает, Господи!» Глаза всех невольно обратились на вещую птицу. Владыка осенил ее крестом…
– Вещай на добро, птах божий! – проговорил он.
– Варлам! Варлам! – казалось, отвечала странная птица.
А с вечевой колокольни с любовью и умилением следили за вороном и за всем происходившим на берегу Волхова блестевшие старческими слезами глаза вечного звонаря.
– Фу-фу-фу, сколько детушек у Господина Великово Новагорода! Сколько стягов, сколько насадов!.. Не видать поганой Москве Новагорода как ушей своих… Кричи, кричи, Гаврюшенька! Каркай славу Великому Новугороду!
– Новгород! Новгород! – как бы отвечая звонарю, безмысленно каркала птица заученные слова.
Владыка знаком подозвал к себе воеводу конного полка, седобородого боярина Луку Климентьева. Воевода подъехал к Феофилу, проворно соскочил с коня, звеня сталью своей кольчуги и оружием.
– Преклони ухо, Лука, – тихо сказал владыка.
Воевода почтительно нагнул голову как для благословения.
– Помнишь, Лука, мой наказ? – по-прежнему тихо спросил Феофил.
– Не забыл есми, владыко.
– Помни же, сын мой: егда сойдутся рати в поле, рази токмо окаянных псковичей, а на княжой полк не води мой полк, не благословляю на сие…
– Будет по глаголу твоему, владыко.
– Корнил! Корнил! Корнил! – каркал ворон.
– Ах, сыночек мой, Гавря! – умилялся звонарь, слушая свою птицу. – И меня, старика, вспомнил… А вон и Тихик блаженненькой с боярынею Настасьею… Что они везут?
Вдоль рядов пехоты два рослых парня везли тележку, нагруженную платками и холстом, а впереди шла, вся раскрасневшаяся от жару, боярыня Настасья Григоровичева, а с нею рядом слепой Тихик, обвешанный своими сумками. Они брали из тележки платки и лоскуты холста и раздавали ратникам.
– Для чево это? – недоумевали ратные люди.
– Кровушка, кровушка… Ох, много кровушки будет, – загадочно отвечал слепец.
– Добро, пригодится ширинка нос утереть…
– Кровушку, кровушку, кровушку горячую, – твердил свое Тиша блаженный.
– Мы-ста кому иному нос утрем!
Князь Василий Шуйский-Гребенка, стоявший впереди всех и разговаривавший с посадником, обнял этого последнего и грузною походкою направился к иконе Знаменской Богоматери, которую, как величайшую святыню Новгорода, вынесли перед войском и держали темным, закоптелым ликом к выстроившимся ратям. Князь Василий с головы до ног был закован в железо, и только русая бородка и серьезные глаза, выглядывавшие из-под низко надвинутого шлема, обнаруживали, что под этим движущимся железом и кольчатою сталью скрыто человеческое тело. Князь Василий был главным воеводою посылаемого теперь против москвичей передового новгородского полка.
Он подошел к иконе, три раза поклонился в землю и приложился к ризе Богоматери. Владыка, у которого дрожала рука, покропил его святой водой.
К воеводе подвели рослого вороного коня, который нетерпеливо рыл копытом землю и пенил удила. Воевода медленно сел на него и в сопровождении подручных воевод стал объезжать ряды.
– Постоим, братие, за Святую Софию, за домы свои и за волю новогородскую! – то и дело обращался он к войску.
– Утрем пота за Святую Софью! – отвечали ратные.
– Положим головы за волю новогородскую! Ляжем костьми!
– Не посромим Господина Великово Новагорода!
По знаку воеводы затрубили рога, загудели гудки, заколотили бубны.
– В насады! В насады! – прошло по рядам.
Войско двинулось к насадам, которые покрывали весь Волхов по ту и по другую сторону «великого моста». Бабы и дети снова взвыли.
– Фу-фу-фу! – радовался с колокольни вечевой звонарь. – Полетели пчелки для своея матки медок добывать… Фу-фу-фу, сила какая!
Марфа в последний раз обняла сына… «Митя… соколик мой… золото червонное… о-о-ох!» – И острое, нехорошее чувство шевельнулось у нее в груди против того статного, черноусого «хохла», который обнадеживал ее литовскою помощью… «Аспид пучеглазый!..»
– Баба! Баба! – теребил ее за подол маленький Исачко. – По ком ты плачешь?.. И я заплачу…
– Новгород! Новгород! – отчаянно каркал ворон, взбудораженный необычайным движением и плачем.
Скоро насады, наполненные ратными людьми, уже пенили гладкую поверхность Волхова тысячами весел, а оставшиеся новгородцы и пригорожане, большею частью бабы и дети, двигались берегом, провожая глазами своих «лад милых» и махая усталыми руками все далее и далее уходившим насадам.
Марфа тоже стояла заплаканная, провожая глазами стяг, который тихо полоскался в воздухе над воеводским насадом, умчавшим ее дорогого Митю на кровавый пир. И ей невольно вспал на память таинственный сон, виденный ею этою ночью, – сон, в котором ее суеверный ум угадывал что-то пророческое, страшное, но что – она не знала… Ей снилось, что она стоит на вечевом помосте и слышит у Святой Софии похоронный перезвон и жалобное причитанье многих женских голосов. Она спрашивает – кого хоронят, и ей отвечают, что хоронят волю новгородскую… Она торопится с помоста, чтобы посмотреть на похороны, но в этот момент у нее на шее разрывается дорогое ожерелье и крупные жемчужины рассыпаются по земле. Откуда ни возьмись куры, и – клевать ее жемчуг… «Несут-несут», – слышит она голоса и видит, что люди несут гроб, а в гробу лежит она сама, Марфа, и за гробом идет та льняноволосая девушка, которую она недавно видела за городом, на берегу Волхова, обсыпанную цветами и зеленью, и голосно причитает: «Матушка родимая! На кого ты меня, сиротинку, покинула…»
– А мне батя посулил привезти пряник московской – во какой, – бормотал между тем маленький Исачко, теребя ее за подол.
А издали, с насадов, уже доносилась голосистая, как бы заунывная, раздумчивая песня:
В Новегороде ли было на Софийской стороне,Раззвонился, братцы, раскричался вечной колокол:Уж и чтой-то, братцы, у нас в Новегороде нездорово…Конный полк тоже уже давно взбивал облака пыли за городом. В облаках пыли трепались новгородские стяги, поблескивая на солнце золочеными яблоками, крестами и унизанными разноцветным каменьем ликами угодников, изображенных на широких полотнищах знамен. Это был владычний полк, предводительствуемый благочестивым боярином Лукою Клементьевым.
Насады между тем, сверкая в воздухе бесчисленными веслами, словно крыльями, быстро подвигались к Ильменю. В воздухе, на всем пространстве, занимаемом этою флотилиею, носился говор и гул тысяч голосов, и все эти голоса покрывала заунывная, хотя и удалая мелодия:
Разыгралось, расплескалось, братцы, Ильмень-озеро,Расходились, разусобились люди новгороцкии,Выходила ли Торговая сторона на Софийскую…– Глянь, братцы, опять на берегу очавница…
– Смотри, смотри! Кому-то клюкой грозит.
– Ах, старая кудесница! Чур-чур!.. С нами хрест.
– А вон дивка-чаровница… Коса-то какая белая – лен чесаный.
Действительно, на берегу опять стояла старуха-кудесница и грозила кому-то клюкой, но кому – этого никто не знал, хотя каждый суеверно принимал на свой счет.
Кудесница эта слыла в Новгороде за злую ведунью, и все ее боялись. Рассказывали старые люди, что родилась она в незапамятные времена от зашедшего сюда из чуди волхва и бабы-кудесницы, которая могла напускать на людей мор, низводить с неба дожди и повелевать солнцем и месяцем, которые иногда даже «скрадывали» солнце и месяц, – и все это страшное ведовство передала своей дочери, настоящей кудеснице, жившей в никому не досягаемой пещере… С нею жила теперь другая чаровница, которую будто бы старая ведунья прижила с дьяволом…
Эта молодая чаровница тоже стояла на берегу. Она, видимо, искала кого-то глазами среди насадов. Наконец отыскала кого-то, узнала, и лицо ее вспыхнуло, а потом мертвенно побледнело…
Когда насады проплыли мимо нее, она закрыла лицо руками и, казалось, заплакала. Льняная голова ее закачалась из стороны в сторону, словно бы она причитала…
Но вдруг, к изумлению ратных людей, она отняла руки от лица, быстро, спотыкаясь, последовала вдоль берега за насадами и на ходу все крестила их…
– Что за притча! – удивлялись ратные люди. – Не то она хрестит, не то расхрещивает…
Долго эта таинственная чаровница шла за насадами, пока они не скрылись у нее из виду.
А насады уже вышли в Ильмень-озеро. Все были оживлены, разговаривали, смеялись, бранили москвичей и Псков, который не шел Новгороду на помощь. Воевода, князь Шуйский-Гребенка, окруженный подручными воеводами, каковыми были молодой Марфин сын Димитрий, Василий Селезнев-Губа, Киприян Арзубьев и Иеремия Сухощек, – говорил о предстоящем воинском деле, о трусости москвичей и об ином прочем.
Один только Упадыш молчал, смутно свесив свою золотистую голову на грудь, покрытую кольчугой, и по временам оглядывался назад к тому месту, где маячилась на берегу льняная головка молодой чаровницы, пока и она, и берег, по которому она шла, не скрылись из виду.
Виднелся еще сзади Перынь-монастырь с его золотистыми главами, но скоро и он как бы погрузился в воду. Кругом расстилалась гладкая поверхность Ильменя, которую иногда рябил тихий южный ветерок, да на голубом небе стояли неровными рядами перистые облачка, которые, как и само небо, казалось, тихо двигались на полночь, к оставленному назади Новгороду.
Песня давно смолкла. Многие из ратных людей, соскучившись однообразием картины и убаюканные плавными покачиваньями насадов, спали или дремали, вспоминая свои дома, жен и других близких сердцу, которых иным, быть может, уже не суждено больше увидеть и обнять, как еще недавно они обнимали их на прощанье, а те благословляли и целовали их с ласками и плачем.
Упадыш, все время молчавший, уже не оглядывался более назад – его задумчивые черные глаза сосредоточенно следили, казалось, впереди за чем-то далеким, чего никто не видел. По временам губы его подергивались как бы от внутренней боли, и он встряхивал своими искрасна-рыжими волосами, словно бы его преследовала не то надоедливая муха, не то неотвязчивая мысль. Он, видимо, искал чего-то впереди, ждал этого чего-то, а позади него, вот тут, за плечами, стояло что-то другое и не отходило, как он ни отмахивался от него.
Вечерело. Солнце начинало уже клониться к западу и косвенными лучами золотило и мачты, и стяги новгородские, и плавно взмахивавшиеся над водою весла. А Упадыш, неподвижно сидя на носу своего насада, все глядел вперед.
Усталые гребцы от времени до времени перекидывались словами, но Упадыш точно не слыхал ничего.
– А какой нониче у нас, братцы, день?
– Ноли забыл?
– Забыл-ста… Да и как не забыть! С коей годины на ногах!
– И точно, забудешь… Кажись, вторник у нас.
– Вторник и есть… Ноли забыли, какой завтра праздник?
– А какой? Мы не попы.
– А Ивана Предтечу забыли… Иванову-ту ночь?
– Ай-ай, робятушки! И в сам-дель: завтра у нас Ярила живет…
– И вправду – ай-ай!.. Так ноне у нас Ярилина ночь[57] будет?
– Ярилина! Эх ты, кумирослов! Али забыл, как тобя поп в загривок наклал за Ярилу?
– Помню, что ж! Не велел Яриле молиться: Ярила, слышь, идол…
– Идол и есть…
– Сказывай!
– То-то… сказывай! Попу ближе знать. Ноне ночь до Предтечева живет.
– У тебя Предтечева, а у меня Ярилина… То-то бабы да девки взбесятся ноне!.. То-то скаканье да плесканье буде! Пенье да славленье – эх!.. А мы вот туто возжайся!.. Подавиться б ей, Москве кособрюхой!
– Смотри, братцы, смотри, дым-от какой!
– Где дым, паря?
– Да вона – прямо на берегу…
– И точно, – и-и какой дымина!.. Откудова бы ему быть?
– Да, точно… Это, господо, дым в Русе…
– В Русе и есть… Ноли Ярилины костры разводят?
– Нашел-ста!.. Рано Ярилиным кострам быть.
– Так ноли пожар?
– Пожар и есть!..
Действительно, над берегом, где должно быть устье Ловати, где, по всем видимостям, находилась Руса, густой дым клубами вставал над горизонтом и зловещею дымкою расстилался к Ильменю. Ясно было, что горело что-то большое, и горело не в одном месте… Но что горело? Неужели Руса?..
Упадыш уже стоял. Глаза его, обращенные к зловещим клубам дыма, лихорадочно горели. Дрожащею рукою он держался за рукоятку длинного меча, привешенного у бедра, и бледные губы его беззвучно, судорожно шевелились…
И лицо главного воеводы выражало тревогу. Он оглянул все новгородские насады, которые разбились по Ильменю как огромное стадо лебедей, перенес взор на свой насад, на тихо веявший над его головой войсковой стяг и, сняв с головы шлем, широко перекрестился…
– Начала Москва! – сказал он как бы про себя. – Кто-то кончит?..
Глава VIII
Поражение новгородцев на берегу Ильменя
В ту ночь, когда пешее новгородское ополчение, переправившись в своих насадах через Ильмень, приближалось к устью Ловати и видело поднимавшиеся из-за горизонта клубы черного дыма, от берега Волхова, противоположного Перынь-монастырю, тихо, как бы крадучись от кого, отчалила небольшая рыбацкая лодка и тоже выплыла в Ильмень.
Чернецы Перынь-монастыря, заметившие эту лодку, не обратили на нее внимания, полагая, что это рыбаки отправились на какую-нибудь далекую тоню, чтоб к утру или к полуночи попасть на место работы.
Но они не заметили, что лодка направилась не вдоль берега Ильменя, а напрямки через озеро – по направлению к устью Ловати. Чернецы не могли видеть также, кто находился в лодке, а если б увидали, то не знали бы, что подумать об этом. В своей суеверной фантазии они бы порешили, что это – «дьявольское наваждение», «мечта», «некое бесовское действо», что это, одним словом, «нечистый играет на пагубу человеком».
В лодке было всего два живых существа – молодой парень и с ним бес, непременно бес в образе леповидной девицы. Кому же другому быть, как не бесу! – да еще к ночи; мало того! – в самую Ивановскую ночь, накануне рождества Предтечева, когда и папоротник цветет, и земля над кладами разверзается, и утопленники голосами выпи стонут в камышах, и русалки в Ильмене плещутся, празднество идолу Яриле правят…