– Неужели вы не можете помолчать? Хотя бы минуту помолчать! Неужто это вам в тягость? Сделайте одолжение…
Если на то пошло, мне совершенно перехотелось разговаривать. Пускай ведёт меня куда вздумается, пускай ставит под душ, снимает одежды, укладывает в постель, рассказывает о первой любви, о первых поцелуях, о школе, мечтах – она мечтала стать танцовщицей, пианисткой, капитаном дальнего плавания – и о первом мужчине, и о том, каким подлецом он оказался, а мне не понять уже что к чему? Очертания даже пустячной, и не мысли, но и не слов, а чего-то, что как бы находится между ними, без чего не понять и чему не подобрать ещё имени, расплывались… очертания, сомнения?
Оно, по-видимому, находится между мыслью и словом, его нужно преодолевать всякий раз – не сдерживали его, и оно росло, непомерно росло, пугающе унылое дерево, не могущее вынести веса собственных сучьев: уже прогнили, неразвитые, не выпрямленные, прогнили и рушатся с коротким треском, и опять оседает пасмурный небосвод, отчего не уяснить: близко ли небо – рукой ли достать можно – или высоко, как и надлежит быть небу.
Думаю – не думаю, иду – не иду, плачу – не плачу, смеюсь – не смеюсь… Уходим, уходим. Машем руками.
А за косогором, если некоторое время идти прямо, а потом сразу же спуститься к реке, мельница стоит. Не ветряк. Водяная мельница. Где ты был?
Любуясь сбоку, устремив взгляд, – ему не хотелось говорить. В том-то и дело, что он – это я, постоянно я, и только очень редко он. Обычно, когда приносят телеграммы, повестки, распоряжения – он. Не я. Во всех остальных случаях – я, вплоть до немоты корявой, до мычания; и всё равно я.
Мне не хотелось говорить. Рискуя потерять свою знакомую, с которой шли бок о бок и шли куда-то, куда – меня не особенно интересовало, и с которой, говоря откровенно, меня связывало лишь одно, весьма немногое – утренняя встреча.
Когда, помнишь? Они весело улизнули от меня, свежие, исполненные надежд и благодати заурядного бессмертия, каждодневного бессмертия. Радостно словоохотливые, от чего у меня испортилось настроение. Надо думать, что от обыкновенной зависти: ничто человеческое мне не чуждо, а когда беспечно теряют тебя, рассеянно теряют, как ничего не стоящую безделушку, – соринка в глазу докучливая. Почему бы и не позавидовать лёгкости, с которой это делается.
Потому что будто нет пространства, той бездны между тут и там. И в речи равны мы: язык утаивает, скрывает подлинное и не подлинное, и потому равны. Кому охота копаться во всём этом, если спустя секунду не нужно это, а нужно другое; и в речи ещё живы, покуда живы.
Замолкая, рискуем потерять друг друга, какя свою новую знакомую, с которой ничто не связывает: утренняя встреча, ещё что-то, чему я не был свидетелем… помнишь? И я решил не говорить, так как не знал, о чём.
14
Стоял сентябрь, светлый сухой месяц, пронизанный сизым серебром паутины. Паутина цеплялась за акации, прилипала к лицам, рождая в спине холодок, таилась в женских волосах, обвисала густыми прядями на бурых шкурах чертополоха. Да, да, сентябрь стоял – на тёмно-лиловой кофте китайца лежала паутина, словно улитка ползла, и след её ещё мерцал и стрекотал, к плечу доверчиво прижавшись. Кто-то с рисовыми крыльями блаженной белизны, будто книга сушилась на крыше под солнцем, жужжа странницами, волной носящая листы то вправо, то влево, и китаец, многозначительно подняв указательный палец, протягивал другой рукой мне книгу… и что-то говорилось о рыбе Гунь, которая обращается птицей Пэн, вздымающейся над океаном столь высоко, что представляется облачком лазури на лазурном небе – и облачком лазури кажется ей внизу земля. Внизу? Вверху? Мы позволим себе выяснить… внизу, вверху…
Сентябрь, мой друг, сентябрь.
И главное, не спешить. Дети помешали. Из пролома в заборе высыпали дети и крик свирепый с трещинками визга:
– Ходя косой! Ходя пришёл. Ходя косой, босой.
Глиняным ноздреватым грохотом в рыжих оползнях лета разъярённая телега продвигалась вдоль. И он – это я, я, я, я! – проснулся, нет, очнулся, отметив с удивлением, что сомнамбулой тянулся к перекрёстку, где в колючем венке скачущего хоровода кто-то стоял, замкнутый глубоко в скулы.
Итак, акация, бестенное сияние – потому безвольно клонился металлический шар перед глазами потом, когда в шутку, на пари, товарищ загипнотизирует по прошествии многих лет, от скуки, от дождя: лампа выпукло сверкнёт, и покрывало горячее ринется сверху.
– Твоё счастье, что ты не с ними. Но коль скоро застанутебя за подобным… – королевское мановение руки, и вот пурпур струится по согбенным плечам:
– Отец, какое царство мне оставлено, что наследую? – Рука обводит разбитую дорогу, акации, райскую яблоню. И труба играет, слепой с мешком за плечами, последний трубач покидает стены, и его тоже обводит рука с волосами до локтя курчавыми, седыми, калёными.
– …спущу шкуру, – слышу я голос, о котором не могу думать без любви и страха, и, вдобавок, непонимание, кружащее голову, сладчайшее недоразумение за голосом – отражением моего взгляда – ах, щенок, щенок, это же сентябрь, смотри, вглядывайся, учись…
– Ступай чистить смородину, помоги Соне. Они с матерью замаялись.
– Сами надумали.
– Не пререкайся. Сказано – ступай!
Каждое дитя в этом мире – царское дитя, и каждому из них предстоит сума, посох и плащ дорожный, вечерний – нет дома, обуглены стропила… ах, чадо моё, дружок мой давний, щенок – это же сентябрь! Постигай пути времён года.
Как раз незадолго до этого бабушке виденье было в саду. И дед, вслед ей, грузной, отяжелевшей всей землёй ночной и полуденной, толстой, – вслед с крыльца, цепко глазами провожая, поджав под себя ногу в полосатом шерстяном носке, выпуская дым, шёпотом стальным под отвесными, изрытыми увяданием коврами дикого винограда и в сторону единым выдохом и дым, и шёпот:
– Придурь бабья… никому покоя.
Но отец – как будто ничего определённого не произошло, словно не замечал, как дед, единственный его собеседник, рвал на себе ворот любимой застиранной сорочки худым прокуренным пальцем, на котором ноготь древним наплывом янтарным, копытом расщеплённым. Отец – нет, не выказывал признаков неудовольствия. Внимателен был к бабушке: и вечером, и потом, как ни в чём ни бывало, предупреждая любое её желание (а мы думали, назло маме), казалось, нарочно – ну, что за удовольствие доводить мать до неистовства галантным равнодушием!
Раньше мимо всего проходил, а теперь с участием, со смирением вслушивался в бабушкин торопливый говор, точно каждодневно слушал такое и привык снисходить. К нам, детям, чужие так с жалостным вниманием почему-то относились.
И яростно взлетало посудное полотенце над столом, грохотал отодвигаемый стул, или в сердцах что-то швыряла, когда, не выдерживая, ощущая, что над ней посмеиваются… Чувствовала, что масла в огонь подливают, но ничего не в силах была поделать с собой. Уходила, сдерживая себя, чтобы не закричать от бессилия, уходила в спальню, запирая за собой дверь, подобно тому, как в воду чёрную от прибрежных деревьев входят слепящим днём. Ставни всегда в спальне от солнца притворены. Не знаю, плакала там она или нет, или просто лежала, прислушиваясь к голосам. Уж очень её раздражал бабушкин ангел, потому что, как повторяла она неустанно, пользуясь любым случаем:
– Бабушкино упрямство и капризность перешли все границы. Все старые люди капризны, но надо знать предел, не одна живёт.
Хотя на самом деле боялась, что-то её страшило в этом всём, угрозу чуяла и не хотела… Только мы не догадывались, куда там! Но отец знал, потому-то подсмеивался, учиняя фарс одному ему понятный. Смерть вошла в дом, впрочем, и раньше бывала она, но чужой была, а теперь…
Отец должен был знать, и дед знал, закидывая голову в очках, натягивая кожу на кадыке, уверен он был, что если не к смерти смута в доме, то к переменам дурным. Однако ни слова явственно не говорил, лишь шёпотом витым, подобным пружине накрученной стальной в часах, для себя, ни для кого больше.
– А это молчание? – пальцы с хрустом сцеплялись на груди. – За какие грехи! – кричала мать из комнат.
Или стремительно входя со двора, куда мгновением раньше выбегала с полным решетом кукурузы для кур, но так и не опорожнив его. Колесо старого золота, в ободе гулком тёмного воскового дерева, то самое, что привезла однажды бабушка, перед тем похоронившая в Шушинцах свою тётку Марию, ворожею, завещавшую ей решето. Оно вначале в сундуке хранилось среди засушенных цветов липы, чистотела, зверобоя вместе с коробкой жестяной, где дребезжали зубы прадеда, прабабушки, сверстников, и скрюченная оправа от чьих-то очков, и стеклярус. Но больше всего цветов, зёрен, стеблей, вербы свяченой – её в воробьиные ночи вешали над порогом от грозы, молнию отводили.
А вот решето не следовало туда класть, потому что нечистое оно было. Не могла никак умереть тётка Мария, пока не передала бабушке. Его брать никто не хотел, чуть ли руки за спину не прятали, шарахаясь, а теперь кур кормили, муку просеивали, да-да, дела…
– Ну, что вы могли видеть! – не унималась она, обращаясь к бабушке, а мы, голос её пронзительный заслышав со двора, застывали, кто где был.
– Это вы-то могли видеть? Не смешите меня. Смех один!
– Какие дал Господь глаза, такими и смотрю, – резко отвечала бабушка, ножом мелькая сточенным, плача.
– Матерь Божия! Да этого же конём не объехать! – восклицала мама, хватая с табурета сито, бросаясь к дверям, просыпая на пол жёлтые зубы кукурузы.
– Картошку чистить не спрашивает, какие у меня глаза… – продолжала бабушка, мелькая ножом, роняя спирали цвета слоновой кости под ноги, мимо ведра, и там они, влажно оплетали её щиколотки. Не видели её слёз, не слышали…
15
– Почему все нервничали? Не знаешь? Из-за чего! Недоумевали мы, изумлялись, и весело нам было – владения жизни, угодья нашего полузабытого существования неизмеримо расширились. Пьянели мы, невидимо и бесшумно, а, главное, безнаказанно, проникая в области, бывшие ранее для нас недоступными, строго-настрого заказанными…
И в первую очередь к чулану неодолимо тянуло, где из вороха старого тряпья торчал приклад дедовского ружья, пахнущий церковным запустением и усталым временем. Никогда не пойдёт на охоту; ни диких селезней, ни черноголовых диких уток с изумрудным отливом на шее, ни зайца по первой пороше не принесёт. Леса отдалялись от города, а дед отдалялся от той жизни, в которую входили беспечные пиры на дворе до глубокой ночи, друзья, засученные рукава на жилистых руках.
По обрывкам разговоров, по слухам невнятным, составлявшим неотъемлемую часть домашней жизни, по обмолвкам, а то и по обыкновенным рассказам (почему-то вдруг отменялись принятые ранее предосторожности), по шёпоту, по тайным чертам усмешек, молчания, которое читали в совершенстве. Знали, что из ружья, а ныне оно покоилось у стены в комьях ветоши и хлама, и лишь приклад торчал, – он застрелил родного брата.
В другом доме… как знать! Возможно, в нашем. Мы думали – в нашем. Мы воображали, что всё произошло в нашем доме. Вон крыльцо, вон дверь, вон стол, а у окна яблоня – когда каким-нибудь вечером, затаившись за креслом, слушали.
И вновь разговор возвращался к деду и к тому времени, неизбежно приходил к своим истокам, а Соня, будучи постарше, держала меня за руку и сжимала её очень больно, а я не шевелился, чувствуя, словно животное, почти плотью – могучую защиту неподвижности. Странное это ощущение – восторг от того, что незрим, упоение от того, что есть ты и нет тебя, для себя есть зрением и слухом, в себе, но не для других.
И дальше – вот он убил брата своего и сумел выпутаться, хотя, видно, это входило в его планы: выпутаться… Ну, и что с того? Видели мы изо дня в день доверху заложенное кирпичом окно в сарае, куда он уходил каждую весну на всё лето, до первых холодов, чураясь всех, кроме отца. Видели мы стену, возводимую с неукротимым упрямством, – бесплодную, ненужную, не ограждавшую ничего, не укрывавшую никого, поистине корабль в пустыне, разрушение, возводимое с упорством обречённого. Даже за наказание человек должен бороться, говорил иногда отец, думая что-то своё.
Возвращался ли его угрюмый дух к событиям тех дней? Тело, невесомый вестник, было свободно… Возвращался ли его угрюмый дух к событиям, происшедшим в другом доме (а до того дома – ещё один дом, вереница их необозрима), задолго до нас майским утром? Вот он сидит на крыльце. Вот он уходит по дорожке, вымощенной кирпичом. Крыльцо обязательно представлялось нашим, теперешним, на котором по утрам отец, навесив зеркало на старые лозы, яростно и мерно брил голову. Крыльцо с тремя ступеньками серого гранита – справа решётка для ног, залепленная окаменевшей грязью, и яблони опускают ниже ветви, клонятся долу, роняя лёгкий цвет наземь, и серебряное кольцо на отцовском пальце мягко вторит отблеску бритвы.
– Первым белый налив расцвёл, – обнаруживаю бабушкин голос. – Сливы уже посыпались, вишни принялись цвести.
Рассказывает, но и не рассказывает, скорее повторяет тысячу раз сказанное, всем известное – на все времена годится весеннее цветение, память о нём. И льнёт душа к любому упоминанию о древесной жизни и о воде, в поисках робких бессмертия, просит у ней защиты, пристанища: весна, лето, осень… Много раз, год за годом всем известное рассказывает, не отступаясь, сродни птице, описывающей круги над гнездом, где птенцы её удивлены некой тенью. Неведом ещё им испуг, – а она знает, что означает эта тень, неожиданно застывшая в прыжке. Знает ей цену.
Так бабушка ведёт нас ближе и ближе к тому дню. Все, за исключением отца – он спиной сидит, книга на коленях раскрыта, скошенный жёлтый край света на сложенных руках. И сама бабушка, и мать, притихшая с картами в руках, подобно тому, как падает к вечеру ветер, замирает, едва шевеля листву на верхушках акаций, и мы с Соней – приходим в сладостное жуткое оцепенение, в страстно-безмолвное переживание того, что минуло давным-давно и уже нереально, но зыбко, как в дремоте, являясь между тем несомненным свидетельством нашей жизни.
Какая она? – возникая вновь и вновь в затверженной речи, в повествовании, с которым сопряжён нерасторжимо образ деда. Видим и его в узкой жёсткой койке, под шерстяным выбитым одеялом, за заложенным окном в глубокой тьме, лежащего безмолвно в клубе табачного дыма: спит, не спит…
– …Он уже потом, когда из… – пресекается голос, чтобы не слышали, чтобы не знали – оттого обращается она в сухое дерево – если мы здесь где-то рядом; потому лишь один шум сухих губ обескровленный доносится, и в нём читаем, как в страницах, выцветших от огня.
– Когда из тюрьмы пришёл, признался, что думал об этом всю зиму; когда мимо дома его ходил, не зная толком, зачем ходит. Но там, сказал он, стало понятно, что делать, надоумил Господь его, значит…
А что ж я не помню того, как он пришёл и сказал: «убью его»? Шапки не снял. «Я долго ждал, – сказал он, – но выходит, что, кроме меня, этого никто не сделает, Ганя. А в Страшный суд я не верю».
– Замолчи, – оборвала я его. А он: «Ганя, не зли меня, Христа за ради, хоть теперь не зли. Ты меня знаешь!» – «Да, я тебя знаю, – ответила, – я тебя ой как хорошо знаю».
И лёгкий нежный переполох просыпается в её голосе:
– Кажется, дети? Не спят…
– Вы ещё здесь? – спрашивает мать, вглядываясь утомлённо в глубокую тень, где мы замерли. – В постели, живо!
И вот уже из комнаты другой, из-под двери, где дверь не доходит до пола, – так приезжала мама из стран далёких, краёв, наполненных чужим, откуда черпали мы всё, что придётся, для будущего, – пыльной полосой свет оседает, а за его чертой, подобно в круге чистом соли вьются голоса то жалобами, то твёрдым нареканием. Вот убил брат брата – потом только, как комментарий, составленный гораздо позже; при чтении наткнёшься: «будешь возделывать землю, не станет более давать силы для тебя, ты будешь изгнанником и скитальцем». Не вырваться из круга! – много лет спустя – воскликнешь: «Убил-таки!»
Больше всего волновало, томило, что не пески аравийские, не стада овечьи, не солнце палящее над Иерихоном, а вот – белый налив зацвёл, вишни занимались утренним розоватым огнём под перистыми облаками, повидавшими и степи крымские, и Чёрное море, под облаками неторопливыми, высокими… И как он смог! Как осмелился обнаружить родство своё с землёй, с древними пустынями, мёртвыми колодцами, с праотцами, схожими со страшными изваяниями на путях могучей памяти. Где взял силы убить? Мятеж? Сомневаюсь. Считаю – следование неким законам, верность им.
Кого, тоже знали, твёрдо усвоили – брата из-за бабушки, то есть не из-за неё, конечно, а за того призрачного, бестелесного её брата (как всё непоправимо замешано, скручено), на земле бывшего скрипачом, учителем рисования, нежным меланхолическим шалопаем. Мог бы преподавать и другие науки, но получилось, что пение да рисование выпали на его долю. Мало, скажут, для того времени. Да нет, хватало. Хватило, словом…
Откуда они? Спроси меня, откуда? Из Белоруссии. Так уж дела пошли, что здесь появились. А родители их кто? Где были? О, не спрашивай… далеко! Где-то там, а где – пальцами прищёлкнуть липко – есть ли разница в том, где были они. А кто? Не знаю…
Эти вот – люди взрослые, рассудительные; сразу видно, что и работать могут, не зазорна им работа, и постоять за себя, в случае чего, постоят. Мужчина он или нет, в конце концов! Ах, да какой мужчина, оставьте!.. Ветерок в пёстром жёлтом галстуке, перекати-поле, себе на уме. Ну, и поселились.
Только и всего. Бог в помощь. Бабушка замуж в скором времени вышла; оба на фотографии красивы, горбоносы, лёгкие телесно – молодость как-никак, а Бронек, её брат, устроился детей в новую школу учить пению и перспективе: это значит, когда удаляемся – меньше и меньше становимся для того, кто вслед смотрит, но другое взамен вырастает, больше становится в свою очередь, вразумительней, потому что такой закон…
В школе голова мраморная стояла в шкафу застеклённом – ученики лукавые, бродяжки, с кладбища католического стянули; заброшенное кладбище то было, а хоть бы и не заброшенное? Какое нам дело до мёртвых? Лежат спокойненько, не тревожат, ну, и хорошо. Непонятная, между прочим, была голова и неизвестно кому принадлежала: херувиму ли, отроку без вести пропавшему, отроковице ли, в кисейных платьях ходившей, косточкой вишни подавившейся, – о, матушка! А может быть, от богини античной осталась? Голову дружно рисовали, подпирая её камешками для устойчивости, краем уха слушая негромкий свист учителя: на столе, на подоконнике сидел, то тут, то там, ногами болтал, пятый прелюд насвистывал.
Свет ты мой зелёный! Мир окраинный! Повсюду красота – от неё эта боль щемящая, всегда весенняя, неизбывная!
16
Вот, а Бронек в обиде на бабушку был, выясняется. Так? Или не так? Отчасти так, конечно, скрывал, не подавал вида, но что-то не ладилось между ними, а дед невозмутим был, когда не в командировках, а дома находился между рейсами, и так же трудно было угадать его мысли тогда, как и теперь. Что думал он, допустим, лёжа в сарае, слушая, как осыпается цемент по стенам? Песок разве? И осы ли в гнёздах шуршат? Или то Эринии в водосточных трубах гудят?
Обедали вместе. Одно название, что обед. Но нелегко поверить, что Бронеку приятно было за столом в обществе деда. Тяжелый он был человек, и бабушка постепенно, как водится, перенимала многое от мужа – немногословной делалась, с каждым разом ближе к переносице брови сдвигала, но эти-то брови и смешили её брата. А когда человеку смешно, почему бы ему хоть изредка не дать себе волю, не расхохотаться от души? Не отвечал дед даже улыбочкой, а Бронек злился на бабушку, однако ни разу не попрекнул её выбором – да, да, не ладилось что-то… Если на то пошло, какое это имеет знание? Молчал дед, потому что уставал. Играл Бронек на скрипке, учил детей рисовать яблоки и мраморную голову без признаков пола, книги читал по вечерам у окна в своём доме. Ответа не было, темнело, книгу откладывал, просто сидел у окна – дурманом клубился запах жасмина, ещё росли петунии перед окном, и книга рядом лежала бесполезная, ибо не хватало света, чтобы разобрать написанное, да и в душе света оставалось меньше и меньше.
Из книг тех осталась одна: «История французской революции» в кожаном тиснённом переплёте с непременной урной, копьём и Марсом. Все остальные книги разворовали в войну румыны.
Ещё одно небольшое замечание: у деда тоже был брат, Пётр, души не чаявший в нём.
– Нельзя сказать, что плохой человек был, – замечает бабушка. – По-своему добрый человек, о вдовах пекся, евреев не трогал, иногда муки мне приносил, когда деда подолгу не бывало. Чего там! Человек как человек, похуже бывают.
– Правда, Бронека ненавидел, по всему видать было, но…
Тут я Соне на ухо быстро так, чтобы не пропустить ни слова:
– А ты бы женилась на Бронеке?
– Да, да… Надо говорить: не женилась, а вышла замуж. Но не мешай, слушай, сейчас он придёт…
– Кто?
– …и на меня косился, поглядывая ненароком, показывал, значит своим видом, что неравнодушен, нравлюсь ему. А когда Бронека заставал – прямо беда, ну, как с ума сходил человек. Прищурится вот этак и говорит каждый раз, одно и то же говорит, ртом усмехаясь: «Счастье твоё, что мы до Варшавы не дошли. Эх, уж точно, что счастье! Тогда бы ты узнал у меня Францию!» – лицо смуглое, а глаза белеют, белющие такие, и зрачки крохотные, с маковое зернышко. Это когда Бронек перед тарелкой книжку свою ставил. Что вы себе думаете? – он и в шляпе ходил, галстук завязывал назло, франтил, а уж как я его ни просила, ни умоляла людей не дразнить! Злые все были, обозлились очень: не шутка сказать, война… а голод? А он себе знай одно: фьють-фьють…
Вот прикроет, значит, Пётр глаза свои белые, нагнёт голову, как тот волк, и прямо пьяный, смотришь, никакого рассудка у человека, – и снова Бронеку: «Если бы, – говорит, – не мой любимый единоутробный брат Савва, я бы тебе показал, где раки зимуют! А, пан Бронек? Знаешь, где рак зимует? Ох, не знаешь… А волк смолёный, знаешь, как пахнет? Шляхетный пан Бронек…»
И деду я говорила, сколько раз говорила, но деду говорить, как в лес кричать. Молчит, не отвечает. Вздохнёт и молчит. Не раз я его предупреждала, чуяло сердце, что не кончится наше житьё добром, не миновать лиха… Послушает дед, послушает, и всё как было, по-прежнему. Правда, у него свои неприятности были. Творилось тогда Бог весть что; не уследить, с какого бока напасти ждут, да и сам он не охоч был до рассказов, а я не спрашивала, боялась. Вы деда знаете. Но у кого беды не было? И если не было, то ещё хуже – ждали её, и она ждала… Тут добра ждёшь, бывает, изведёшься… да какое там добро! Сцепятся, подумаешь, порешит один другого, не спасёшь, управы не найдёшь. Пётр, тот при власти состоял, силу имел, прислушивались к нему, а пожалуйся я кому? Чепуха одна. Ну, так Пётр только и ждал, по нему видно было.
Так оно и вышло. Пришёл однажды Бронек в воскресенье, а уже осень начиналась, я огурцы солила, из лесу вернулась как раз перед ним – по дубовый лист ходила; и деда, точно на грех, не было дома. Постоял Бронек, посмотрел – я чеснок затирала – подошёл близко, обнял меня ласково и говорит:
– Что-то плохо мне, Анечка, неладно… Смотрю на детей в классе, а они как скелеты щерятся. Голову с кладбища приволокли. Тошнит меня… здесь, – пальцем у виска покрутил, а я не обращаю как бы внимания на его слова, спрашиваю:
– Струделя хочешь, Бронек? – вид делаю, значит, что не понимаю, не слышу, про что он говорит.
– Мёда осталось немного, – продолжаю, – а струдель у меня в печи стоит, в одеяло замотала его, чтоб не застыл, как знала, что придёшь. А то с малиной? Муки мне принесли вчера…
– Пётр? – тихо спросил, а в ответ я ни слова. А хоть бы и Пётр, подумала, не лебеду же печь всё время… И как подумала, смотрю, а злыденный тут как тут.
В калитке стоит, глазами мрачно так играет, исподлобья глядит. «Ну, вот, – слышу, прошептал Бронек. – Рано или поздно…»
– День добрый, люди, – в калитке говорит Пётр и направляется к нам. – Шёл мимо, шёл и думаю: дай загляну к брату, проведаю, узнаю – не надо ли чего семье его… А вот и наш Бронек, – папиросочку отцепил от губы.
– Простите, пан Бронек.
Нарочно поправился и ни с того, ни с сего вдруг поклонился ему в пояс, а разогнулся – трясётся от злобы:
– Ну, что поделываете, пан Бронек?
– Ничего особенного, – пробормотал брат. И тоже белый, как стена, стоит, а губы серой ниткой на лице. – Ничего такого… – повторяет и другим голосом, будто прокашлялся, продолжает. Вот тут у меня в глазах мухи поплыли, как услышала:
– Товарищ Пётр не знает, о чём я думаю? А думаю я, между прочим, про то, что то его счастье, что не дошёл он до Варшавы. Большое в том его счастье.
– А что так? – словно бы удивился Пётр.