– А то, что я собственными зубами перегрыз бы ему шею, – заканчивает Бронек и уходит в дом. А я, как дура, остаюсь с макитрой перед Петром, не зная, что мне вымолвить.
Посмотрел он на меня, а после на дверь, за которой Бронек исчез, и опять на меня посмотрел. Постояли мы немного, покуда я не пришла в себя и не сказала:
– Сами виноваты, – не слушается голос; говорю, а голос дрожит не от страха, а от тоски какой-то. – Никогда бы мой брат первым не стал вам говорить обидного.
– Почему? Правда мне никогда не обидна, – отвечает Пётр. – Обидно было бы другое, когда с двурушником, с Иудой Искариотским пришлось бы под одной крышей хлеб разделять и победы нашего славного оружия.
– Под какой такой крышей, – думаю я, – а он своё продолжает, но как бы про себя уже:
– То и хорошо, что сказал, знать будем… – и в лицо Бронеку, который вышел со струделем. – Не так разве, пан учитель?
– Так, так, – кивнул ему рассеянно Бронек и отвернулся. Вижу, смотрит на солнце осеннее и свистит себе, а по руке капля мёда медленно так катится, за рукав бежит. Тут оса закружилась вокруг него. Он отогнал её, достал платок и вытер руку, а струдель на кадушку положил перевёрнутую, в листья дубовые.
Не хочу вспоминать, как ушёл Пётр, что говорил Бронек… На следующий вечер приехал дед. Бронека через неделю забрали. Ну и вот… Петра в Киев перевели в управление работать, а перед самой войной – в Москву.
17
В коротком просторном полушубке – такие романовскими называли – костлявый, угрюмый, ножницы-ноги, и очки искрятся от снега синевой огненной, за чьей завесой два серых камня-глаза постоянны в радужных силках, вставлены в глазницы надолго, но не навсегда. Подходит, и скрип валенок слышу на узкой тропе, протоптанной мимо дома того – у каждого своя дорога, но у всех одна получается, – ни разу в ворота не постучался, не вызывал, не крикнул, не поднял ворон с голых сучьев криком. Стоял, вперив глаза остывающие, сузив зрачки, во что-то необходимое для того, чтобы видеть не это, что перед ним, а другое. И брат видел его, уверен в том. Вообразим, как отодвигал край занавески и видел привычную с некоторых пор фигуру у ворот. Не раз смотрел, надо думать, отгибая занавеску, к стеклу прильнув, дыханием протапливая наледь, в которой дед появлялся для него, его брат.
За год, прошедший подобным образом, ни разу они не встретились. Дед приходил к дому своего вернувшегося брата не для того, чтобы его видеть. Закономерность его появления перед окнами могла вывести из равновесия кого угодно. Возможно, это было частью стратегии деда – собой выкуривал из норы, себя выставлял – приманка? Да нет же, какая приманка? Злобу, судя по всему, выращивал в том, кто сидел за стеной дома; злобу, чтобы из тайной она стала явной. Однако всё равно выходит, что травил, гнал…
Не надо было соваться сюда, – возможно было и так прочесть поведение деда, а сунулся? Ну, что ж, ничего не поделаешь. И почему его принесло сюда, докатило? На родину потянуло? Ведь мог остаться там, где был все эти годы – там ему и быть бы, не умножая собой число нечисти, которой повсюду вдосталь – там мог дожить и не помнить, не знать, и никто не напомнил бы, кому охота? Кто прошлое помянет, тому глаз вон… А тут дед ходит перед окнами, смотрит на дом с таким видом, будто купить хочет, присматривает, что-то в расчёт берёт.
– «Убью», – в первый раз так и сказал мне, когда начало таять.
– «Не знаю когда, но убью».
– «За Бронека?» – решилась я спросить.
– «Нет. Но и за Бронека тоже. Чем он хуже других?»
– «Тебе виднее, – заметила я, – Да вон старый ты какой, зачем грех на душу брать? Это им не поможет, из земли не поднять».
– «Помолчи», – нетерпимым он стал к старости, слова возражения не скажи ему!
– «Нужна…ясность», – проговорил он, – «Сама говоришь, что старый, – а до Страшного суда терпения не хватит ждать. И потом – это моё дело. Не суйся».
Дружная весна была в тот год. Таяло кругом ладно, быстро, правда, по ночам примораживало, но со дня на день теплей и теплей становилось. В апреле подули ветры с юга, со степей; сразу жарко стало, земля просохла. На Пасху у людей огороды и сады были вскопаны, деревья побелены, сливы зацвели. Жгли мусор, кто не успел. И тогда я, на пути домой (с базара шла) впервые за долгие годы увидела Петра. Увидела и остановилась, как вкопанная. Что осталось от него! Что осталось… Больной человек, развалина, – замолкала, останавливалась бабушка. – Водянка у него была, должно быть, – голова толстая, разбухшая, как тот кабак чёрный помёрзлый, пальцы – не согнуть, палку не держат, веревочкой палка к руке привязана, а ногами передвигает ледь-ледь, не отрывает подошв от земли. Ох, страшный… Боже ж ты мой, какой!..
– Ганя? – спросил, и в горле у него захлюпало.
– Я, Пётр, – кошёлку у ног поставила, платок на плечи сбросила.
– Вижу, идёт Ганя, – сказал он, – узнает, говорю себе, или не узнает.
– Страшный стал, правда? – улыбнулся он. – И лучше б не улыбался. Не приведи Господь ночью такое увидеть: зубы золотые, губы, каку слона, только синие. – Страшный, – подумав чуть, ответил сам себе.
– Знаю. А нужна мне та красота, Ганя? Одной ногой в могиле стою, а там червяк не разбирает. Съест и такое. Да и ты… постарела, постарела. – Вот окончил он, передохнул и прибавил сразу:
– Другой тебя помню, девочкой, козой. Сердитая ты была, но хозяйка, спору нет. Что правда, то правда. Хозяйкой была.
– Была краса да сплыла, – я ему на это, – было бы о чём горевать и слёзы лить.
– Ну да, это, конечно, верно… – проговорил он, – и в церковь ходишь?
– Что это вы про церковь? Грехи кортят?
– Ходи, Ганя, – пробормотал он, – ты всегда в Бога верила. Тебе можно ходить. – И палкой в землю стукнул.
– Всем можно, – сказала я и подумала, что идти впору, потому что нехороший разговор у нас получался. Плохого не было в его словах, не скажу, да всё одно – дурной разговор не в словах слышно. А он продолжает своё:
– Хотел бы и я, как ты, – сказал и вздохнул тяжко, и снова: – Говорят, что Бог не только карает, но и прощает? Что попы говорят, Ганя?
– А мать чему вас учила? – спросила я.
– Мать, говоришь? Когда это было! Не упомнить… Мать, стало быть, говоришь. Да вот так жизнь сложилась, что не одна мать меня учила, много учителей набралось за мою жизнь, а мать… Она бы простила, как ты думаешь?
– Никак вину за собой знаете?
– Безвинных людей нет, Ганя. Этому я научился без помощи учителей. Хорошо, а Савва, например… вон сколько воды утекло, всякого, сама понимаешь, было, ты седой стала совсем… Вот я как год здесь живу. Скажи, зашёл он ко мне? Навестил? Что он? – и прямо как обухом меня огрел: – Всё вижу, всё знаю – убить он меня собирается. Ну, и пускай убивает. Никогда меня моё чувство не обманывало. Пускай убивает – может, это и есть милосердие. А?
И вижу, заплакал после своих слов:
– Ты скажи ему, Ганя, чтобы он меня не убивал. Ладно? Куда меня убивать, я и так, как на третий год после погребения… скажи, Ганечка, скажи, миленькая.
Кровь мне в голову ударила тут, не знаю, как добежала до двора, и кошёлка тяжёлая пушинкой стала. А там, во дворе, деду – сидел он на орехе, который третьего дня выкопал, – на одном духу и выпалила: так, мол, и так, выбрось из головы, убийца тоже нашёлся, живодёр проклятый! Но только как закричит он на меня – сколько прожили, не слыхивала такого:
– Я тебе слово даю, клянусь тебе, что не позабуду твоих разговоров и на том свете! Уходи с глаз моих прочь, покуда ещё держу себя в руках!
А какое там держит… голова мотается, руки ходуном ходят, голову назад забрасывает, чтоб не дёргалась, легче, значит, ему, когда голову назад закидывать, а голова его как тополиным пухом покрыта. Вспомнила слова я Петра, про то, как говорил он, что я поседела, и такая жалость у меня в сердце заиграла, такая тоска, что разорвётся, думаю, сердце, а этот не унимается, кричит:
– Я твои образа, подожди, геть все на улицу выкину! Я тебе покажу снисхождение и милосердие! Я эти штучки все на память выучил… Я тебе слово даю, что ещё одно слово – хату спалю ночью и не проснёшься!..
Матерь Божия, что он городил… я как окаменела телом, шеи не повернуть, глазами одними ворочаю. Вечером помолилась, отошла, и ничего, уснула. И снилась мне оса, вилась она над дубовой кадкой, и я себе снилась молодой с руками красными, как от стирки…
Несколько недель прошло. Дни по весне летят быстро, а тут они как будто остановились. Несколько недель или одна неделя… Ну да, времени не очень много прошло, потому что щепы слив тогда, значит, уже осыпались, яблони в черёд свой зацвели. И первой, как всегда, моя любимая, белый налив, у колодца. Крыжовник давно в листьях стоял, ещё до первой грозы успел распуститься, маленькие ягодки рядами висели уже… Как прибегает утром в седьмом часу одна женщина с той улицы, соседка Петра, – бежит к деду в сад, а он себе там верстак поставил, копается в железках, замках, – бежит она туда и с полдороги говорит ему, а я хорошо слышу, сама не пошла, но слышно чудесно, тихо кругом; вот она и говорит, мол:
«Слушайте, Савва Алексеевич, что я вам сейчас скажу, я вижу, что вы ничего не знаете, а он (про Петра это значит) пил всю ночь, пил, и песни пел, и кричал жутко, да так, что куры проснулись среди ночи, а потом плакал навзрыд, ей через стену всё слыхать было: и песни, и крики, – кричал, в пол стучал палкой, а кричал про вас, что у него, стало быть, брат был единственный, никого не было на свете, ни детей, ни любимой жены, и что всё кругом, кроме брата, для него зола, смиття, но брат тот против него зло замышляет, порешить хочет. И пил пуще прежнего, несколько раз в погреб спускался за вином, это когда водка кончилась, один раз свалился с ног, но поднялся и со двора нёсся скрежет зубовный его. Так что вы, как хотите, но будьте осторожней, сказала напоследок соседка. Он, сказала она, сюда с ружьём идёт, и против него не найти сейчас никакой власти, чтобы остановить, а я вам сказала, и моё дело сторона, потому что, случись, увидит ненароком меня тут – несдобровать мне, а у меня ребёнок, и потому выпустите меня через другую калитку».
Дед кивнул ей, поблагодарил, ответил, что ничего страшного – просто у них всегда так, с детства, с ранних юных лет, примерно каждый год случалось такое. Что же до власти, которой его остановить следует, то никакой власти не надо – человек успокоится сам, жизнь у человека долгая, много у него есть такого за плечами, чем и успокоиться можно, вспомянув то или другое, главное – напомнить. Проводил он её, мне же наказал носа не совать. Сам ушёл в дом и спустя несколько минут вышел снова, держа под мышкой ружьё, а в руке табурет, который поставил на вскопанную грядку под стеной сарая, сразу, чтобы напротив ворот. Ружьё за спину отодвинул, из кармана газету достал мятую, развернул её на коленях и сел с ней: словно читать собрался, но очки на нём не те, чтоб читать… не проходит и десяти минут, открывается калитка, и Пётр, синий весь с лица, как утопленник, – на палке висит, в живот ему ушла та палка, всем телом её он, кажется, передвигает – в левой руке двустволку держит – явился.
Дед мне опять каким-то голосом, как дверь несмазанная, незнакомым мне, значит:
– Уходи, Ганя, Христом Богом прошу, не пытай меня присутствием своим – не видишь разве, что брат мой любезный пришёл навестить меня!
На что Пётр, услыхав слова деда, ещё издали, медленно продвигаясь, с тяжким трудом свою ту палку переставляя, с натугой лютой:
– А что, Савва? Не ты, а я – первым к тебе пришёл! – кричит и хохочет, а потом палкой в тюльпаны запустил, отбросил от себя палку и уже без хохота деду так говорит:
– Сиди, сиди, как сидишь, не двигайся… А я тебе скажу что-то. Не те времена, правда, чтоб я с тобой по-серьёзному говорил, но мы по-шуточному попробуем, здесь места хватит. Так вот, – говорит: – Был ты мне, помнится, братом любимым, а нынче ты никто мне, сволочь, с которой я всю жизнь, не покладая рук, боролся. Эх! Раньше, раньше, Пётр, думать надо было, раньше… Упустил птичку – не поймать теперь… Но никогда не поздно всадить тебе в утробу, брат мой, полный заряд ненависти! А мог ведь в порошок стереть, как того… Чем же ты мне заплатил за мою верность? Нас было двое – одна мать у нас, двое нас на всём свете было… Готовься, сволочь, тут я тебя своим судом судить буду. Мне терять нечего, сам довёл, сам готовился убить меня, Каин, слабину почуял? Не тот теперь Пётр, думал? Ну, так получай, сволочь! – и поднимает своё ружьё, а самого качает.
Ну, думаю, упадёт в тюльпаны, изомнёт цветы, проклятущий, и тут точно молнией: Матерь Божия – о чём думаю!.. Не понималось мне, что взаправду всё: и ружья, и дед, от которого одни очки в секунду остались на лице, – запеклось, корой покрылось…. Нет же, прицелился ещё (скаженный) и выстрелил – как лопнуло что в ушах. Одним махом все окна в сарае высадил разом с рамой – вот какая сила у него в ружье была, но сам не удержался, набок упал, забился, слезами залился горючими и внутри у него кипит, аж мне слыхать – клокочет, а он на колени стать хочет, руками цепляется за землю и так кричит, что слова не разобрать:
– Прости, Савва! Хоть кто бы знал, как мучаюсь, хоть бы ты один слово сказал мне, пришёл бы ко мне и помолчал, посидел. Я видел, как ты мимо ходил, смотрел в окна мне! От муки я такой стал, гнию весь, брат… Ты должен знать! Должен! Почемуты молчишь? Если знаешь, почему не отвечаешь? Ганя! Ганя миленькая, где Бог твой, где?!
Стать невмочь ему на колени, валится набок, но ползёт… Тут дед из-за спины своё ружьё достаёт, кладёт газету на колени и, не приподнимаясь с места, в Петра, который почти что дополз к нему, – из двух стволов сразу.
От головы кривая чёрная стенка осталась у Петра, мокрая…
– Мама, перестаньте, тошнит!
– А к ней припеклась какая-то красно-розовая куча курчавая, в пузырях… Даже не простонал, нечем было. Хлюпнуло в нём пару раз и замолкло. А потом…
– Прекратите, мама, это ужасно! Ведь дети слышат, они не спят…
18
Или в другой раз – тише, настолько тихо, что само по себе крадётся неуловимо повествование, но уже вовсе туманное, неизъяснимо зыбкое, в течение которого, плавном и тихом, яснее всего весна отражается: цвет вешний, лепестки на ветру юго-восточном, со степей, где холмы, холмы, склоны с убитой, скользкой травой.
В конце сада тоже трава росла, но иная, ничем не похожая на вольную траву холмов. Была она редка, водяниста, хрупко-высокая, хилая. Кое-где рос кипрей, отмечая розовато-лиловыми цветами места полного запустения. Лопухи, кустики у столбов забора светлого щавеля, вперемешку с подорожником, жёсткий волокнистый лист которого при нужде надо было прожевать в кашицу и залепить ею содранный локоть, когда с дерева неловко сползёшь – спиной или животом, ощущая кожей каменные завитки коры.
И неуследимо в белой шершавой ссадине, посреди смуглой выгоревшей ткани, как бы со дна глубокого, точная капля, даже островерхая какая-то, всплывает, растекается, бледнеет, сочится затем множеством мельчайших капелек, умножаясь в тёмное, темнеющее от того, что кажется, гуще кровь становится от солнца, – выпуклое пятно.
И тогда провести пальцем, по всей руке или животу, и тончайший коричневатый след оставить, сухой след, но из глубины ещё прибывает эта удивительно-волшебная влага, которую не сравнить ни с чем. Очень медленная на вид, тяжелая, лишённая какой бы то ни было прозрачности.
И смола на черешнях старых прозрачна, втягивает зрение, различающее внутри её застывшие трещинки, янтарные волоски, завихрения, медовые волокна, прожевав которые, исполняешься необыкновенной душистой горечи – это всё сад, это и трава, и деревья, и дом в деревьях, побеленный тщательно весной – немного голубоват, отдалён, прохладен занавесями, пахнущими стиркой, ветром, некой свободой, которой то больше становится, то меньше – в зависимости от неба, родителей, времён года или когда случается что-то совсем непонятное, например, ангел, сидящий на сливе в тех местах, где и трава худосочна, и лопухи, и щавель, и пень от липы громадный, источенный короедами. Пень-полис, в недрах которого неустанно кипела жизнь муравьев, солдатиков, в мягких трухлявых складах которого, за отставшей корой, в коричневых углублениях белые личинки покоились, похожие на мумии, будущих муравьев.
Полуденный край запустения, а вечером начисто забывали об этом месте, как будто его не существовало, – трудно представить было, как может такая тишина по дню накрываться тьмою, становясь ещё тише, не слышней…
Светлый щавель, одуванчики горькостеблистые, кипрей отцветший; и за досками забора, в чужом саду – боярышник, ветви которого тянулись ввысь и с каждым годом становились сильнее, покуда не смешались вконец с сиренью и страшно разросшимся шиповником. И шёпот делал стальной нить:
«А-а-а-а-а… свихнулась баба!» – гнал нас тревожно сюда, как воду, рябью, бичом шёпота гнал.
Однако, отец, усмехаясь своему чему-то, уступая нашим уговорам, – выбрали подходящий момент, после обеда… благодушие, мушиный рой изумрудным звоном оплетает стены дикого винограда, воздух слепит трепетно.
На второй день, кажется, согласился взглянуть на то место, но когда его вечером мы спросили, – весь день на реке провели, – видел ли он что-нибудь? – ответил, что, к сожалению, ничего не смог увидеть, так как не дошёл, у колодца задержался. Яблоня обломилась, пол-ствола отошло, и пришлось вернуться в дом, потом варом заливать, рогожей обматывать, подтягивать, как бы не рухнула совсем – жалко ведь, дерево хоть и старое, но родит рясно, терять не хочется – живое как-никак. Подумать только пол-ствола отошло… – а там и забыл за делом: пока нашёл рогожу, пока обрезал обломанные ветки, что, конечно, не следовало бы делать, и вообще хватит, достаточно на эту тему, неужто непонятно, что мать не одобряет, раздражать её не стоит, и довольно, словом, всё тут. Безусловно, бабушка не смогла удержаться и чего-то недовольно пробормотала, а мать из-за стола – похоже, что только того и ждала, с нарочитым безразличием кроша кусок хлеба возле тарелки:
– Сумасшедший дом. Типичный сумасшедший дом. Нет, вы только подумайте, старая, неглупая женщина, а вот такое изо дня в день слышать – нет никакой мочи… Кондрат, ты слышишь?
На что бабушка:
– Гляди, накаркаешь!..
Вот тут мать вскидывается по-дедовски, вспыхивает, не выдерживает:
– Думайте, что хотите, но за язык вас никто не тянет. Детей постеснялись бы! – добавляет несколько другим тоном и тянется рукой к середине стола, где коричневый кувшин стоит с тюльпанами, поправляет их, перебирает, проливая воду на скатерть.
– Нет, кто бы подумал, что я буду жить в типичном сумасшедшем доме… – как бы про себя, точно повторяет недоумённо чужие слова, стараясь найти в них смысл, – повторяя медленно.
– Перестаньте, – на миг вступал иной голос, пресекая её, начинавший было возвышаться, – негромко сказал отец, даже тихо.
И бабушка не то чтобы обернулась к отцу – осталась вроде бы неподвижной, голову поворотила испуганно, и мне её профиль с надменным прищуром виден из-под платка в цветах, в маках, мальвах – какого-то цыганского платка, а тут в мочке оттянутой ещё плоский золотой круг покачивается, прядь выбилась, и у матери брови поползли вверх, а дед ещё ниже к тарелке с супом остывшим, крупинки отлавливая холодной ложкой, ещё ниже лицом резко упал, под стать слову, прозвучавшему столь неожиданно со стороны отца, которому, казалось, давно на всё рукой было махнуть, – вот отчего не вмешивался в разговоры.
Случалось, поддразнивал иногда то меня, то мать или злил меня, доводя до слёз, но ни Сони, ни бабушки с дедом не трогал. Любезно и пусто рассматривая их голубыми выцветающими глазами, а когда накатывало, становившимися вовсе ясными и светлыми к осени, к тому времени, что волновало его неустанно каждый год.
Вот выбритый до блеска череп приобретает глубокий цвет от солнца и ветра, под глазами выгоревшая кожа, пролегая бледной золотистой белёсостью, как бы припылённая, – всё покрывалось нежным тонким прахом от дувших на исходе лета азиатских суховеев – в отличие от остального лица, головы, тяжёлых кистей, оканчивающихся недлинными крепкими пальцами с ухоженными ногтями, – на одном из них тускло отсвечивало тонкое серебряное кольцо, и когда брился, оно словно наливалось язвительной силой, зеркальностью совершенной бритвы, зажатой легко и привычно в четырёх перстах, – скользящей немо над головой.
Однако поразило вовсе не то, что вмешался он. Порой случалось и такое: кривя тёмные губы, собирая морщины у глаз, как бы вглядываясь в произносимое – о, пристальность говорящего! – не осуждал, не превозносил, скорее всего, замечал, оговаривал нечто, облекая это нечто в форму нарочито абсурдных предположений, вплоть до гримасы. С дедом, слышали мы, он вёл себя по-другому – тише говоривших – произнёс, как взвалил, и должны были все почувствовать горячее дыхание в покойном воздухе летней надвигающейся ночи – палящий выдох.
Как ни странно, обескуражило не это – грусть, прозвучавшая в его голосе, непривычная нам, – вот что! – потому как неписанным законом, давним, древним установлением (задолго до нас, разумеется, задолго…) не позволялась она, считалась чем-то недостойным, унизительным, как бы грехом считалась, поскольку неприхотливо-скудная истина, положенная во главу угла, гласила: радуйся, ибо это всё, что ты можешь сделать здесь, а не можешь – найди в себе силы не сетовать.
Замёрзни, остынь, закрой глаза, пропади пропадом, но ни слова сожаления не должно упасть с твоих уст, даже наедине с собой – вернее ярость, гнев, брань, безумие, но не печаль – что она, спрашивается? Тень она от чьего-то чужого неземного тела, враждебного, страшного?.. вестник она? И вот она входит в кости, в жилы, сушит их, и тело само по себе уже весть.
19
Много лет позже, беспрестанно вытирая тем же цыганским платком глаза, нащупывая моё лицо руками, как бы отыскивая ответ на нём, ища подтверждения и своим словам, и пальцам, и уверенности во мне, бабушка тихо поведает о последних днях отца, которые начались задолго до смерти, расскажет о его глазах, о том, как таяли они у него на лице, о том, как весь высох и превратился в ребёнка – так что без труда мыла она его, переворачивала, обтирала… когда он отказался ото всех и лишь её мог видеть спокойно, с ней мог спокойно лежать, папиросными веками, хрупкими лепестками плоти укрыв истомлённые зрачки, видевшие уже то, что никому не было доступно, разве кроме него и бабушки. Крючконосая темнолицая старуха с требовательными беглыми пальцами на высыхающих руках, она была моим психологом, которому чужды были вполне уже и скорбь, и веселье, потому как перестало существовать то, что нуждалось бы в них, вот так как-то, а если не так – кто поверит?
По бритой голове провёл отец ладонью и вышел из-за стола. И дед, помедлив малость, тоже поднялся, к порогу пошёл, к выходу из дома прочь, вон… зашёлся по дороге кашлем, долго спиной стоял, лопатками острыми двигая под рубахой, а на вороте – ни единой пуговицы.
И повечерье надвинулось на нас неведомой доселе печалью, проникла печаль в дом… зачем только? – тихий ветерок из черневшего проёма, где дед стоял, сотрясаемый мелким сухим кашлем курильщика, препоясанный на узких костлявых чреслах залоснившимся чёрным ремнём. Неторопливый ветер из чёрного проёма, походивший чем-то на мучную вязкую ночную бабочку, – долго уже толклась по стеклу, то косо сползая вниз, сыпля мягким треском крыльев, то взлетая глупо к потолку и падая оттуда на скатерть, где кружилась с шорохом слепым на месте, и затем в окно стремилась, за которым бился, летел к которому, волна за волной, безмолвный ночной поток мошкары, серебристыми тучами клубясь под лениво освещёнными ветвями, – из окон свет падал.
Зелёным сырым волокном обволакивала ночь, тронутая как бы невзначай светом, истекающим из дома.
Привыкнут глаза к нефритовой темени, схлынет воздушный хрупкий сор пядениц и совок – сладчайшей муаровой волной прошуршит в узловатых пустотах древесных теней, опадая с едва различимым стуком на крашенный суриком подоконник, но и он чёрен влажно, как и всё, что пролегает дальше; привыкнут зрачки, шириться начнут, растекаться, исполняя глазницы тишиной омута, проросшего бархатом зеркала, и почему-то духотой приторной, густой потянет, как на Троицын день, когда полы по щиколотку засыпаны высыхающим татариннем, увидишь сквозь хаос замёрзших земных превращений, в снежно-ослепительных тенях – узришь звезду одну, вторую и там ещё одну… и до чего тогда ужасной в своей приближённости покажется черта крыши, косо пронизывающая некой безусловной верностью линии ветви, да и они сами явственной гнетущей ненужностью предстанут, как и то, что было неотделимо от дневного размеренного порядка: стена, мерцающая известью, словно вымытым в росе голосом, серебристый ствол ореха, а внизу под ногами, мельком – то, близость к чему необъяснима и может довести до непонятного алчного плача (когда рот ровен, не щербат в рыдании, сложен спокойно), – там высохшие черешки, ветер их сбивает день за днём, вишен косточки заскорузлые, иссохшие, поклёванные воробьями; забившееся под скамью яблоко – беглец, обозначенный преждевременным тлением, сморщенными топкими болотцами гнили, и обгоревшая спичка, и стёклышко от фильмоскопа, слабая исцарапанная линза, скучная, брошенная на произвол судьбы, с вкраплённым в рыхлые соты железным камешком вялого венецианского перечисленья – (лагуна розовата, вскипает солнце у гибких песчаных корней, лебедь гипсовый, плоскости иной жизни.