Он был совершенно уверен, что Филиппа сейчас не станет.
Моисей Соломонович громко вздыхал. Артёму почему-то показалось, что тот молится.
Назабавившись и оставив Филиппа на земле, десятник Сорокин тоже направился к костру – бросил в огонь клок волос, которые так и держал в руке, и скомандовал: “Ну-ка все нахер в воду!”
– Не убей меня! – снова вскрикивал Филипп срывающимся, будто не находящим себе пути в надорванной глотке голосом.
Что-то придумавший Сорокин позвал блатных – и вскоре они откуда-то прикатили здоровый, пуда на полтора пень.
Подсушив пень на костре, Сорокин, вслух произнося записываемое, вывел карандашом: “Предъявитель сего Филон Паразитович Самоломов направляется на перевязку ноги. После перевязки прошу вернуть на баланы для окончания урока”.
Конвойные хохотали – причём у Артёма было твёрдое чувство, что всё это уже когда-то было и теперь, только громче и назойливее, повторялось.
– Подымайся, шакал! – крикнул, завершив труды свои, Сорокин. – Думаешь, ты не сможешь работать на одной ноге? Сможешь! Сможешь вообще без ног, йодом в рот мазанный!
– Я не нарочно! – с подсвистом сипел Филипп.
– Либо я тебя забью дрыном по голове и брошу в канал – либо встал и пошёл с письмом в монастырь! – с последней серьёзностью предложил Сорокин, яростно сжимая крепкую палку.
Артём очень внятно видел человека, готового к убийству и даже желающего его.
И Филипп встал.
Пень он сначала, шага три, нёс впереди живота – и уронил… взвалил на горб и с минуту шёл, далеко ступая здоровой ногой и очень мелко – ушибленной, натурально плача при этом… вскоре сам упал… дальше катил пень перед собой.
Вослед ему Артём не смотрел, слыша стенания и жалобу. Иногда Филипп вскрикивал так, словно его прокалывало насквозь раскалённой спицей, – наверное, когда неудачно ступал на покалеченную ногу.
Они закончили урок ещё позже, чем вчера: с конвойными десятник снова договорился. Зарабатывал себе условно-досрочное, скот.
– Я решил купить плеть, – сказал Артёму Афанасьев, когда они, дотащив последний балан, бессильно возвращались от лесопилки на помаргивающий костерок. – И знаю как.
Полуночный дождь гнал их до самого монастыря. Шли по щиколотку в грязи.
Видя мутные монастырские фонари, Артём чувствовал, что это не дождь бьёт его в затылок и плечи… а он тащит за собой дождь как огромную, полную ледяной и трепещущей рыбы сеть.
* * *Ночью в роте удавился заключённый из их взвода.
Всех подняли в начале пятого, едва дневальный обнаружил мертвяка.
Артём просыпался так, будто ему – как кость, с хрустом – сломали сон, и открытый перелом шёл через трещащий от боли череп.
…Ротное начальство суетилось: может, убийство. Но лагерники точно понимали, что нет – это был фитиль, доходяга, никому не интересный, он сидел четвёртый год, висело на нём пять, недавно отсидел в карцере десять суток, и это его доконало.
Разбуженный Кучерава пару раз рубанул дневального дрыном – что недоглядел. Чеченец таращил бешеные глаза, но у Кучеравы были ещё бешеней.
Мертвяк висел в дальнем углу, исхитрившись удавиться с краю нар, прицепив удавку к жердям третьего яруса. Петлю смастерил из рубахи, порвав её на длинные лоскуты.
Никто ничего не слышал. Лагерник на первом ярусе так и спал головой к ледяным ногам удавленника, пока не получил дрыном от Кучеравы.
Мертвяка ужасно материли за переломанный сон.
Дневальным велели снять труп – битый послушно полез и перерезал удавку, но принимали внизу всё равно те же фитили, что выносили парашу. Двое других чеченцев командовали и покрикивали.
Труп вынесли и положили на улице у входа.
Прибежала собака одного из лагерников по кличке Блэк, понюхала труп и села рядом. Во дворе ещё жил олень по прозвищу Мишка – но тот сегодня держался в отдалении, хотя по утрам, едва появлялись лагерники, сразу спешил к ним: бывало, кто и хлебом угощал, и даже сахарком – далеко не все сидельцы бедовали. Потом тех, кто ему давал сахара, Мишка легко находил в любой толкотне.
Встал Артём в состоянии почти алкогольного опьянения, не помня и десятой части из того, что случилось вчера, и очень медленно осознавая происходящее сегодня.
Он без толку побродил по трапезной, готовый заснуть прямо на ходу, а скорее, уже спящий.
Вышел на улицу, по дороге заметил, что Ксиву опять рвёт, и ничего не подумал по этому поводу.
Над трупом как-то особенно стервозно орали чайки, будто увидели вознёсшуюся душу, и она им не понравилась – её хотелось заклевать, как чужую, прокажённую, лишнюю в этом небе.
Когда одна из чаек стала снижаться, чтоб, кажется, усесться прямо на труп, вдруг с необычайной злобой залаял Блэк. Чайка рванула вверх, но обиду затаила. Спустя минуту уже несколько чаек кружило над Блэком, норовя пролететь над самой его башкой, – он сидел невозмутимо, как будто сам умел в любое мгновенье взлететь и порвать в воздухе кого угодно; только иногда поводил носом.
Плюнув кислой слюной себе под ноги, Артём вернулся в трапезную и влез обратно на своё место. Ему было муторно, зябко, предрвотно.
Одежда Артёма не высохла. Видимо, тело его не смогло за ночь дать нужного тепла. Наоборот, шинелька подмокла и непонятно отчего внутренняя ткань стала какой-то склизкой.
Подошёл Бурцев.
– Команды ложиться не было, – сказал он.
Артём открыл глаза, посмотрел на него, хотел было просительно улыбнуться, но не хватило сил, подумал дремотно: “Белогвардейская сволочь…” – и закрыл глаза: может, пропадёт.
И заснул.
Подъём всё равно был через четверть часа – но эти четверть часа в покое значили непомерно много. Ещё бы часов семь-десять, и совсем было бы хорошо.
* * *Первая мысль: неужели Бурцев пропал? Обиделся, интересно, или нет?
Вторая мысль: а был труп, нет, или приснился? Может, и Бурцев тогда приснился?
Труп лежал на месте. Блэк всё сторожил мёртвого. Чайки ходили неподалёку, косясь на недвижный человеческий глаз и дразнящийся язык.
– Ты помнишь, что я вчера сказал? – спросил Афанасьев у Артёма после завтрака.
Купить плеть, сплетовать – означало “побег”.
Артём ничего не ответил и даже не кивнул.
Они сидели на его нарах с кипятком в руках. Было только семь утра. Артём бесстыдно сколупывал вчерашнюю грязь с щиколоток. Афанасьеву было всё равно.
Минуту назад, перед тем как залезть наверх, он положил в протянутую руку живущего под нарами беспризорника мармеладку. Теперь два товарища со второго яруса смотрели, как рука вновь появилась. Некоторое время открытая грязная ладонь будто бы искала что-то – таким движеньем обычно пытаются определить, идёт дождь или нет. Больше мармеладок не выпало; рука исчезла.
Некоторое время молчали, тихо закисая от недосыпа.
– Отсюда не убегают, – сказал Артём, встряхиваясь.
– Убегают, – ответил Афанасьев, жёстко, по-мальчишески надавив на “г” в середине слова.
Ещё посидели.
Ни о каком побеге Артём даже думать не хотел.
– Ты вроде был иначе настроен к здешней жизни, – сказал он, еле справляясь языком с тяжёлыми словами.
– Дурак, Тёма? – прошипел Афанасьев. – То, что я могу выжить и здесь, не означает, что я буду тут жить… К тому же если остаться в двенадцатой – тут могут и уморить. Зимой уморят запросто.
– Ещё кипятка хочу, – сказал Артём, сползая с нар так, будто его всю ночь жевали и выплюнули, не дожевав.
Когда ставил консервную банку на свои нары, заметил, что рука от напряжения дрожит, – как же он теперь будет поднимать баланы, если пустую железяку едва держит.
Ещё надо было идти в сушилку, отнести вещи – у него были запасные штаны, имелся пиджак. Он переоделся в сухое и, невзирая на лето, влез в шинель.
– С тобой схожу, – сказал Афанасьев.
Сушилка была в восточной части кремля; обслуживала она в основном администрацию, но иногда работники, тоже из числа заключённых, могли смилостивиться и взять шмотьё у простых лагерников.
Прошли мимо удавленника, за своим разговором не посмотрев на него. Мёртвый язык, замеченный боковым зрением, еле тронул в Артёме человеческое, почти неосязаемо.
Если б Артём задумался об этом, он решил бы так: это же не человек лежит; потом: что человек – это вот он, идущий по земле, видящий, слышащий и разговаривающий, – а лежит нечто другое, к чему никакого сочувствия и быть не может.
Афанасьев всё пугал Артёма предстоящей зимой:
– …За невыполнение нормы раздели и оставили на морозе… Он и задубел. Это не “Я филон!” орать. И лежал за отхожим местом ледяной труп до самой весны, пока не начал оттаивать…
Артём вдруг вспомнил слова Василия Петровича, что в дневальные назначают только стукачей. Он же про Афанасьева говорил!
– К чему ты мне это рассказываешь? – перебил Афанасьева Артём.
Им навстречу из сушилки вышел хмурый чекист, и Афанасьев не ответил.
В сушилке уже стояло человек семь отсыревших бедолаг – причём несколько из них были по пояс голые: сменной одежды они не имели.
– Куда ты тянешь своё тряпьё, иди под жопой его суши! – надрывался приёмщик, наглая рожа.
Всё сразу стало ясно.
– Человек человеку – балан, – сказал Афанасьев на улице.
* * *В роте Бурцев бил китайца.
Китаец лежал на своих нарах и не хотел или не мог встать на работу.
Бурцев его стащил за шиворот.
Китаец не стоял на ногах, тогда Бурцев его бросил, но тут же склонился и начал неистово трясти за грудки, выкрикивая каким-то незнакомым Артёму, болезненно резким голосом:
– Встать! Встать! Встать!
Это “встать!” звучало, как будто раз за разом остервенело захлопывали крышку пианино.
“Вот ведь как… – вяло размышлял Артём. – Подумать-то: всего лишь отделённый. И такое. А мог бы и со мной такое проделать?”
Появился откуда-то Василий Петрович, весь, как курица, взъерошенный то ли от ужаса, то ли от удивления.
– Мстислав! – всё повторял он. – Мстислав!
“Кто у нас Мстислав?” – никак не мог понять Артём: отчего-то он никогда не слышал, чтоб кто-то называл Бурцева по имени.
Бурцев выпрямился и, не глядя на Василия Петровича, пошёл к выходу: скомандовали построение на поверку.
По дороге Бурцев вытирал ладони, словно только что мыл руки.
Василий Петрович помог подняться китайцу.
– Тём, а вот тебе не кажется странным, – привычно возбуждённый, бубнил Афанасьев, пока рота пыталась построиться, – Китай-то чёрт знает где. Там где-то ходят китайцы, живут своей муравьиной жизнью, и там есть родня этого нашего… как его зовут?.. родня говорит по-китайски, ест рис, смотрит на китайское солнышко – а их сын, внук, муж валяется на каких-то Соловках, и его бьёт отделённый Бурцев?
Артём понимал, о чём говорит Афанасьев, но все эти отвлечённости не могли взволновать его. Вот Бурцев его удивил, да. Он ходил взад-вперёд, наблюдая, как строится отделение. Вид у Бурцева был сосредоточенный.
Василий Петрович привёл китайца, Бурцев не подал вида, словно случилось то, что должно было случиться.
Проходя мимо Артёма, Бурцев остановился, сощурился и сказал:
– О, тебя не узнать. Возмужал.
Артём попытался улыбнуться, но отчётливо понял вдруг, что его оплывшее, лихорадочное, больное лицо за два дня едва не съедено комарами и что Бурцев издевается.
“Грёбаный хлыщ, – подумал Артём. – Ему тоже теперь надо бить в лоб? Прекратится это когда-нибудь или нет…”
“Это он мне отомстил за то, что я не встал с кровати утром”, – мгновенье спустя догадался Артём.
Ни на какую радость после этого надеяться не приходилось, но судьба сыграла в своём жанре: Артёма с Афанасьевым сняли с баланов. Направили, правда, непонятно куда.
“Кого благодарить-то? – думал Артём. – Удачу? Где она – моя удача?.. Или Василия Петровича?”
Но Василий Петрович был, кажется, ни при чём.
Артём старался не смотреть на крутой, обваренный лоб Крапина, чтоб ничего не напортить.
Может, Афанасьев подсуетился?
Но Афанасьев вида не подавал, только посмеялся, лукаво глядя на Артёма:
– Главное, не центральный сортир чистить – остальное всё сгодится.
По пути в роту, когда движение застопорилось, кто-то больно толкнул Артёма в спину; он быстро оглянулся. Позади были блатные.
Поодаль стоял Ксива, смотрел мутно, словно что-то потушили в его голове. Под глазами у него были натурально чёрные круги.
– Амба тебе, чучело, – сказали Артёму.
– Что стряслось, братие? – тут же обернулся, качнув засаленным рыжим чубом, Афанасьев, шедший рядом.
– Не лезь, Афанас, – ответили ему.
Артём развернулся и сделал шаг вперёд. Его ещё раз, похоже, костяшками пальцев, сурово и резко ткнули под лопатку. Больше не оглядывался, наоборот, пытался скорей протолкнуться, но впереди, как назло, топтались медленные, будто под водой, лагерники.
Сзади хохотнули, произнося что-то обидное и гадкое.
Артём изо всех сил постарался не услышать – и не услышал.
Его потряхивало, он держал руки в карманах, сжав кулаки.
На улице по-прежнему орали чайки – было необъяснимо, зачем природа сделала так, чтоб небольшая птица умела издавать столь отвратительный звук.
– Ты не дёргайся, – сказал Афанасьев очень спокойно. – Мы разберёмся.
Артёма будто кольнули тёплой иглой под сердце – всякое доброе слово лечит, от него кровь согревается. Но виду не подал, конечно, да и верить никаких оснований не было. Ну да, Афанасьев, кажется, с риском для себя поигрывал с блатными в карты – но с чего б ему разбираться и как?
– Я по юности сам воровал, Тёма, – сказал Афанасьев, будто слыша мысли своего приятеля. – Я знаю всех питерских. Попытаемся найти нужные слова. С ними базарить – это как стихи писать: уловишь рифму – и в дамки. А пока двигайся ловчей, у нас наряд по веникам.
– Каким веникам? Откуда знаешь? – встрепенулся Артём.
– Я ж и договорился, Тёма, – сказал Афанасьев. – Крапину тоже нужны деньги. Банные веники будем вязать. Заказ поступил от архангельских городских бань. Пока листопад не начался.
– А что ты там про сортиры тогда молол? – спросил Артём.
– А тебя пугал, – засмеялся Афанасьев, рыжий чуб тоже затрясся в такт смеху. – Но тут тебя вон сколько народу хочет напугать, целая очередь, поэтому…
– Я не боюсь, – сказал Артём, хотя, кажется, это было неправдой.
– Нет, голуба, – вдруг сменил тон Афанасьев, – ты их бойся: когда их больше одного, страшней их нет… Но добазариться иногда можно. А главное, Тёма, – венички у нас нынче! И без конвоя!
Афанасьев подпрыгнул и попытался ударить кружившую по-над головами чайку, та рванула ввысь, заорав что-то несусветное, истеричное.
– Проститутка! – выругался ей вслед Афанасьев и, уже обращаясь к Артёму, риторически спросил: – Ты слышал, как она меня назвала?
Их обогнала подвода с трупом удавленника. На языке у него сидела жирная муха, не пугаясь тряски.
Артём вдруг вспомнил, что с утра не видел потешного Филиппка.
Утро оказалось слишком длинным, пора ему было переваливаться в день.
* * *– Кто со мной разговаривал? – спросил Артём, совсем уже успокоившийся.
“Выкружу”, – сказал себе.
– Бандит Шафербеков. Порезал жену, сложил кусками в корзину и отправил по вымышленному адресу в Шемаху.
– А Ксива – он кто?
– Карманник. Но тоже вроде какую-то бабушку напугал до смерти.
– А прозвище у него откуда такое?
– Губу его видел? Она ж как ксива – всем её сразу предъявляет…
Артём покачал головой:
– И ты общаешься с этой мразью?
– А здесь есть другие? – Афанасьев саркастично скривился.
Артём пожал плечами: было очевидно, что есть.
– Ты думаешь, на любом бывшем чекисте из девятой роты меньше крови? – поинтересовался Афанасьев. – Там у каждого по дюжине таких корзин в личном деле.
– Я не про них.
– А про каких? Посмотри на Бурцева – что с ним стало за день! Отделённым назначили! А Мстислав наш из дворян наверняка. Плётку скоро себе заведёт, бьюсь об заклад. Чекисты, думаешь, суки, а каэры все невинные, как они сами про себя здесь рассказывают? Ага!
– На каэрах другая кровь, – сказал Артём тихо.
– Какая другая? Такая же. Сначала мокрая, а потом сворачивается.
– Ты понимаешь, о чём я, – упрямо повторил Артём.
– И твоего Василия Петровича я не люблю, – весело, но не без стервозной нотки продолжал Афанасьев. – Неровный тип. Знаешь, как мы с ним познакомились? Иду с посылкой от мамки, он ловит меня за рукав в коридоре – это ещё когда я в карантинной роте был: хочешь, говорит, посылочку сберегу?
Артём помолчал и спросил:
– А что такого?
– А чего мне с ним посылкой делиться?
– Тогда придётся делиться с блатными.
– Вот именно. И первый твой вопрос был: “Почему ты дружишь с этой мразью?”
Артём выдохнул и сказал миролюбиво:
– Да ну тебя.
Афанасьев хохотнул, очень довольный собой.
– Ты циник, Афанасьев, – сказал Артём уже совсем по-доброму, не без некоторого, признаться, уважения. – Ты мог стать замечательным советским поэтом. Никаким не попутчиком, а самым правоверным.
– Мог бы, – согласился очень серьёзно Афанасьев. – Но не стану. Мне и карт хватает, чтоб жульничать. А этим я не торгую.
– А ты совсем не веришь большевикам? – спросил Артём минуту спустя.
– Я? – встрепенулся Афанасьев и даже схватил свой чуб в кулак, слегка подёргивая. – В чём-то верю, отчего ж. Только большевики мне не верят совсем!
И снова захохотал.
Они нарубили-наломали дубовых и берёзовых ветвей и вязали выданной бечевой веники, ими же обмахиваясь от комарья.
Сегодня выпал день солнечный, высушивающий давешнюю сырость, и место они выбрали такое, чтоб подпекало, – так что было очень хорошо, даже чудесно. Нисколько не хотелось думать, кто там сегодня студится и надрывается с баланами.
– А вы где играете? – спросил Артём, имея в виду карты. – За это ж могут на Секирку сослать.
– На Секирку… – сказал Афанасьев насмешливо. – И что теперь? Играем где можем – это сильней страха, игра – она вместо этой блядской жизни соловецкой, затмевает её… Мест, чтоб громать, пока много: в оконных нишах играем… есть пара обжитых, ещё не пропаленных чердаков, за дровами место есть… В роте тоже играют иногда, разве не видел? Но ловят, суки, давят.
Афанасьев мечтательно смотрел куда-то далеко, будто мысленно раскидывал карты.
– Ты хорошо играешь? – спросил Артём.
– Играю? – засмеялся Афанасьев. – Нет, тут другое. Это не игра – это, Тёма, шулерство. Играть там – без смысла, важен только обман. Я в детстве хотел фокусы показывать в цирке, с ума сходил просто. Фокусам так и не научился толком, а вот с картами могу кое-что… А сама игра – это уже дело пятое. Главное, если хочешь выиграть, – чтоб была своя колода. Или, на крайний случай, третьего человека. Всё дело в колоде: как ты её растасуешь – так и поиграешь, Тёма.
Артём помолчал.
– А карты откуда?
– Святцы сделать – тоже своя забава, – с видимым удовольствием рассказал Афанасьев; “…Во поэт”, – подумал Артём весело.
– Идут блатные в библиотеку, продолжая плановый процесс перековки, берут роман потолще… Режут страницы из книг, бумагу склеивают хлебным клеем – это когда хлеб обваривается кипятком и отжимается; отжатая жидкость клейкая. А потом через трафаретку рисуют мылом, разведённым на чернилах, карты, они же “святцы”, они же “колотушки”, – с учительской интонацией закончил Афанасьев и, подняв веник, спросил: – Жаль, на венике нельзя улететь, как Баба-яга, да, Тёма? Сейчас бы уселися с тобой – и адьо, товарищи!
– Баба-яга ж – на метле, – отвечал Артём.
– А метла что? Веник! – не соглашался Афанасьев. Веников они сделали уже полторы сотни, и надо было ещё пятьдесят.
– Давай-ка мы сделаем метлу, может, полетит? – сам себя развлекал Афанасьев.
Сходил до обильно наломанных ветвей, выбрал самые длинные, связал из них уродливый, в половину человеческого роста веник.
– А? – смеялся Афанасьев, пытаясь на него присесть и так разбежаться.
– У нас верёвки кончились, – подсмеиваясь, сказал Артём. – Вязать веники нечем. Урок не сделаем, хлеба дадут триста грамм, а у меня и так кончился.
– А я знаю чем, – тут же сообразил Афанасьев. – Я тут брошенную колючку видел.
– Думаешь, надо? – спросил Артём, умиляясь на нового рыжего товарища.
– А чё, не надо? – отвечал Афанасьев. – Сказали: надо веники – вот будут им крепкие революционные веники.
Он сходил за колючей проволокой – и вернулся с длинным хвостом, натужно волоча его за собой. Наломав колючки и заливаясь от смеха, изготовил “веничек соловецкий”, связав пышные берёзовые ветви колючкой.
Артём тоже заготовил свой, такой же.
–“…Окровавленный веник зари!..” – продекламировал Афанасьев, размахивая новым изделием. – Знаешь такой стих? “И всыпает им в толстые задницы окровавленный веник зари!” Серёга как в воду глядел!
– Нет, не знаю такой стих, – признался Артём, не очень-то поверив Афанасьеву: наверняка сам сочинил.
Подвязав ветви колючкой, а одну длинную, когтистую проволочную жилу ловко спрятав посреди душистых ветвей, Афанасьев изготовил “веничек секирский”.
– Ай, как продерёт! – кричал Афанасьев. – До печёнок! – он попробовал на себе и пришёл в ещё больший восторг.
Артём не отставал.
Закопав готовые соловецкие и секирские веники поглубже среди остальных, обычных, Афанасьев с Артёмом продолжили своё занятие.
“Веничек чекистский” шёл уже с двумя жилами колючки.
Веник с тремя рогатыми жилами наломанной колючей проволоки назвали “Памяти безвременно ушедшего товарища Дзержинского”.
– Представь! – заливался Афанасьев, мотая рыжей головой – и ловя себя за чуб кулаком; смех его тоже был какой-то рыжий, веснушчатый, рассыпчатый. – Тёма, ты только представь! Пришла чекистская морда в баню! Ну-ка, говорит, банщик, наподдавай мне! Наподдавал банщик так, что всё в дыму, ничего не разглядеть! Ну-ка, кричит из клубов пара чекист, пропарь-ка меня в два веничка! И как пошёл банщик его охаживать, как пошёл!.. Чекист вопит! Банщик старается! Чекист вопит! Вроде пытается перевернуться! Банщик ещё пуще! Ещё злее! Ещё чаще! Ещё поддал! Ещё пропарил!.. Чекист уж смолк давно! Банщик постарался-постарался и тоже понемногу успокоился… И вот дым рассеялся, стоит банщик и видит: вокруг кровища… клочья мяса!.. вместо чекиста – кровавая капуста!.. где глаз, где щека!.. где спина, где жопа!.. как в мясной лавке!.. и в руках у банщика вместо веника – два шампура с нанизанными лохмотьями мяса!.. и тут входит другой чекист – ты представь, Тёма, эту картину! Входит! Другой! Чекист! И на всё это смотрит огромными детскими глазами! Картина “Банщик и чекист”, бля! “Не ждали”! Передвижники рыдали б!..
Артём так хохотал, что закружилась голова: кулак засовывал в рот и кусал себя, чтоб не ошалеть от смеха.
Веник “Суровая чекистская жопа” готовили долго, совместно. Он был огромен и толст – ухватить его можно было только двумя руками, да и поднять непросто. Проволочных жил там было с десяток. По большому счёту таким воистину можно было изуродовать, главное – размахнуться как следует.
Две хилые берёзовые веточки, сплетённые с одной жилой колючки, назвали “Терновый венчик каэровский”.
Так было весело, что едва не проглядели десятника.
Пока тот донёс к ним сизую харю, успели немного прикопать свои творения.
– Всё готово, начальник! – отрапортовал Афанасьев, сдерживая смех с таким невыносимым усилием, что, казалось, сейчас его разорвёт всего целиком.
– Тут вроде больше, – сказал десятник, помолчав.
– Гораздо больше! Ударными темпами в порядке боевого задания! – отчитался Афанасьев необычайно звонко.
Артём смотрел в сторону, по лицу его текли самые счастливые за последние месяцы слёзы.
– Возьмите себе попариться! – предложил Афанасьев так громко, словно десятник стоял на другом берегу реки.
– Чего ты орёшь? – спросил десятник.
Афанасьев потупил глаза и больно закусил себе губу. Веснушки на его лице стали такие яркие, словно их поджарили.
Десятник немного повозился и выбрал три веника, обнюхивая каждый с таким видом, словно пред ним были его портянки: забота о себе и нежность к себе были тут ровно замешаны с чуть приметной брезгливостью.
* * *На Соловки прибыл новый этап, зэки не без удовольствия разглядывали, как идут от причала новички. Чужой страх грел, радовал.
Тринадцатую, карантинную, забили до отказа. Оттуда посидевших месяц-другой лагерников раскидали по другим ротам. В двенадцатую сразу угодило человек сорок.
Когда Афанасьев с Артёмом появились в роте, любопытные, как вороны, блатные крутились вокруг двух самых заметных новоприбывших – это были индусы Курез-шах и Кабир-шах.
Собственно, кроме своих имён они мало что могли произнести. Первый вообще не знал русского языка, второй вроде бы понимал, но предпочитал улыбаться.
– Прямо ни одного слова по-русски не знаешь? – спрашивал Ксива, по обыкновению наряженный в пиджак на голое тело.