В письмах из Рима, куда Джиорджио вернулся в первых числах ноября ожидать возвращения Ипполиты, неясно указывалось на какое-то печальное происшествие: «Ты пишешь: „Мне стоило огромного труда остаться верной тебе“. Что ты хочешь сказать этим? Что произошло такого ужасного, что взволновало тебя? Боже мой, как ты изменилась! Я невыразимо страдаю, и моя гордость возмущается против страданий. Глубокая, как шрам, складка залегла у меня на лбу между бровями. В ней кроются тяжелые подозрения, сдержанный гнев и сомнения. Я думаю, что даже твоего поцелуя было бы недостаточно, чтобы разгладить эту складку. Твои письма, выражающие стремление ко мне, волнуют меня. Я не чувствую к тебе благодарности за них. За последние два или три дня что-то зародилось против тебя в моем сердце. Я не знаю, что такое. Может быть, предчувствие? Может быть, откровение?»
Чтение мучило Джиорджио, точно старая рана открылась внутри его. Ипполита попробовала помешать ему продолжать чтение. Она вспомнила тот вечер, когда ее муж внезапно явился на дачу в Коронно с бесстрастной и спокойной осанкой, но со взглядом сумасшедшего, объявив, что приехал за ней. Ей представился тот момент, когда она осталась с ним наедине в отдаленной комнате, а ветер рвал занавески у окна, пламя свечи сильно колебалось, и в саду бушевала буря. Она вспомнила дикую и безмолвную борьбу с этим человеком, неожиданным движением обнявшим ее и, о ужас, хотевшим овладеть ею.
– Довольно, довольно, Джиорджио, – сказала она, притягивая к себе голову друга. – Не будем больше читать.
Но Джиорджио хотел непременно продолжать чтение. «Я до сих пор не могу объяснить возвращение этого человека и отделаться от раздражения, направленного отчасти и против тебя. Чтобы не мучить тебя, я не выскажу своего мнения по этому поводу. Оно крайне резко и обидно для тебя. Я чувствую, что на некоторое время моя нежность отравлена, и полагаю, что лучше тебе не видеть меня теперь. Потому не возвращайся пока, чтобы избежать для себя бесполезных страданий. Я не добр теперь. Моя душа любит тебя и преклоняется перед тобой, а мысли чернят и оскверняют тебя. Эта борьба постоянно возобновляется, и, должно быть, никогда не будет ей конца!» На следующий день он писал: «Я испытываю ужасные, невыносимые, неслыханные мучения… О Ипполита, возвращайся, возвращайся! Я хочу говорить с тобой, видеть и ласкать тебя; я люблю тебя, как никогда прежде. Только не показывай мне следов борьбы на твоем теле. Я не могу думать о них без ужаса и злобы. Мне кажется, что сердце разорвалось бы у меня, если бы я увидел твое тело, запятнанное этими руками. Это ужасно, ужасно!»
– Довольно, Джиорджио, не будем больше читать, – снова попросила Ипполита с мольбой в голосе и, обняв ладонями голову возлюбленного, поцеловала его в глаза. – Джиорджио, прошу тебя.
Ей удалось оттащить его от стола. Он улыбался, послушно следуя за ней, улыбался непонятной улыбкой больного человека, который подчиняется чужой воле, прекрасно сознавая в душе, что уже поздно и лекарство не окажет своего действия.
7В пятницу вечером, на Страстной неделе, они уехали обратно в Рим.
В пять часов, перед отъездом, они сели пить чай. Оба молчали. Простая жизнь в этой гостинице показалась им в последний момент прекрасной и завидной, а тишина и спокойствие уютных, просто обставленных комнат стали еще приятнее и заметнее. Окружающая местность, бывшая свидетельница их меланхоличной любви, являлась им теперь в идеальном свете. Еще один отрывок их любви и жизни падал в пропасть времени и исчезал. Джиорджио сказал:
– Вот и это прошло. А Ипполита ответила:
– Как мне быть? Мне кажется, что я не могу теперь спать иначе, как на твоем плече.
Они взглянули друг другу в глаза. Оба волновались и чувствовали, что волнение сдавливает им горло. Наступила тишина, нарушавшаяся только стуком мостивших улицу рабочих. Этот шум раздражал их и делал еще тягостнее их настроение.
– Это невыносимо, – сказал Джиорджио, вставая. Мерный стук усиливал в нем сознание быстрого течения времени, и без того ясно ощущаемого, и возбуждал в нем какую-то смутную тревогу и ужас, подобно тому как он бывало испытывал, прислушиваясь к колебаниям маятника. Однако в предыдущие дни этот же стук действовал успокоительно и даже убаюкивал его. «Мы расстанемся через два-три часа, думал он. – Я буду вести свою обыденную жизнь, сотканную из мелких житейских неприятностей, и прежняя болезнь неминуемо вернется ко мне. Я знаю, как действует на меня весна, и буду страдать без передышки. Я вперед знаю, что одним из самых злобных мучителей будет мысль, возбужденная на днях в моем уме словами этого Экзили. Могла бы Ипполита исцелить меня, если бы хотела? Вероятно, да; по крайней мере, отчасти. Почему бы ей не уехать со мной в какое-нибудь уединенное место не на одну неделю, а на долгое время? Она очаровательна в интимной жизни и полна заботливости и нежной грации. Много раз она казалась мне сестрой или подругой, любящей меня как сестра, gravic dum suavis, созданием моих мечтаний. Может быть, ей удалось бы вылечить меня неустанными заботами или, по крайней мере, облегчить мне жизнь…»
Он остановился перед Ипполитой и, взяв ее руки в свои, спросил взволнованным и вкрадчивым голосом:
– Ответь мне: была ли ты счастлива в эти дни?
– Так, как никогда, – ответила Ипполита.
Ее слова звучали так искренне, что Джиорджио крепко сжал ее руки.
– А можешь ли ты продолжать свою прежнюю жизнь?
– Не знаю, – ответила Ипполита, – я ничего не вижу впереди. Ты знаешь, что все рушилось.
Она опустила глаза, Джиорджио страстным порывом заключил ее в свои объятия.
– Ты любишь меня, не правда ли? Я – единственная цель твоего существования. Ты видишь в будущем только меня?
Она ответила с неожиданной улыбкой, заставившей ее поднять длинные ресницы:
– Ты знаешь, что это так.
И тихим голосом он сказал, наклоняя лицо над ее грудью:
– Ты знаешь, чем я страдаю.
Она, казалось, отгадала мысль друга и спросила чуть не шепотом, точно хотела еще сузить своим тихим голосом тот круг, в котором они дышали и трепетали:
– Что мне сделать, чтобы исцелить тебя?
Они молча сидели, обнявшись, но мысль их работала над разрешением одного и того же вопроса.
– Уедем вместе! – прервал молчание Джиорджио. – Отправимся в незнакомое место, пробудем там весну, лето, одним словом, сколько возможно… И ты исцелишь меня.
Она без малейшего колебания ответила:
– Бери меня, я – твоя.
Они успокоились и, выпустив друг друга из объятий, стали укладывать последний чемодан.
– Погляди, – сказала Ипполита, показывая Джиорджио карточку. – Это билет из Сеньи-Палиано. Я сохраню его.
Панкрацио постучался в дверь. Он принес Джиорджио уплаченный счет и, тронутый щедростью синьора, рассыпался в благодарностях и пожеланиях. Перед уходом он даже вынул из кармана две визитных карточки и подал их господам «на память о своем скромном имени», извиняясь за свою смелость. Когда он вышел из комнаты, «молодые супруги» расхохотались. На карточках вычурными буквами было написано: «Панкрацио Петрелла».
– Я это тоже сохраню, – сказала Ипполита.
Панкрацио снова постучался в дверь, неся в подарок синьоре четыре или пять великолепных апельсинов. Его глаза блестели на красном лице.
– Пора спускаться вниз, – предупредил он.
Когда они шли по лестнице, их сердце сжималось от чувства грусти и какого-то неясного страха, точно, покидая это мирное убежище, они шли навстречу мрачной опасности. Старый хозяин гостиницы попрощался с ними у двери и сказал тоном сожаления:
– А у меня приготовлены на сегодняшний вечер превкусные жаворонки.
Джиорджио ответил сдавленным голосом:
– Мы скоро вернемся, скоро вернемся.
Когда они ехали на вокзал, огненно-красное солнце садилось за морем в тумане, за крайними пределами равнины. В Чеккине накрапывал дождь. А когда они расстались по приезде в Рим в пятницу вечером, на Страстной неделе, то им казалось, что в этом сыром и туманном городе можно только умереть.
II. Родной дом
1В последних числах апреля Ипполита уехала в Милан по приглашению сестры, у которой только что умерла свекровь. Джиорджио собирался поехать искать укромный уголок, где они должны были встретиться в половине мая.
Но как раз в эти дни пришло письмо от его матери с печальными известиями, и он не мог более откладывать своего возвращения в отцовский дом.
Джиорджио был в крайне возбужденном состоянии. Напряженные нервы не позволяли ему верить в обещанное счастье и будущее спокойствие. Когда Ипполита прощалась с ним, он спросил:
– Увидимся ли мы еще?
А когда она, стоя на пороге комнаты, поцеловала его последний раз, он заметил, что ее губы покрывала черная вуаль, и это значительное обстоятельство сильно взволновало его и разрослось в его воображении в роковое предзнаменование.
По приезде в отцовский дом в Гуардиагреле – его родной город – он был до того измучен, что, обнимая мать, расплакался, как ребенок. Но ни эти слезы, ни поцелуи матери не дали ему утешения. Ему казалось, что он чужой в этом доме и что окружавшая его семья – не родная ему. Это странное чувство отчужденности, которое он испытывал и прежде по отношению к своим кровным родственникам, стало теперь проявляться резче и назойливее. Многие мелочи семейной жизни раздражали и оскорбляли его. Тишина за обедом и ужином, нарушаемая только стуком вилок, действовала ему на нервы. Его утонченные привычки ежеминутно подвергались грубому нарушению, а дух раздора, вражды и воинственности, царивший в доме, часто сдавливал ему дыхание.
В первый же вечер по его приезде мать отозвала его в сторону и стала рассказывать свои огорчения, неприятности и беспокойства, а также выходки и оскорбления со стороны мужа. Глядя на сына полными слез глазами, она произнесла дрожащим от гнева голосом:
– Твой отец – гадкий человек!
Ее веки покраснели и вспухли от постоянных слез, щеки впали, и вся ее внешность носила отпечаток долгих страданий.
– Он – гадкий человек! Он – гадкий человек!
Когда Джиорджио поднялся наверх в свои комнаты, голос матери продолжал звучать в его ушах и ее фигура не выходила из его головы. Он повторял одно за другим ужасные обвинения против человека, кровь которого текла в его жилах, и ему было так тяжело на душе, что, казалось, он не мог дольше жить. Но внезапно охватившее его безумное стремление к далекой возлюбленной заставило его встрепенуться, и он почувствовал, что вовсе не благодарен матери за то, что она открыла ему свои бесчисленные горести, и он предпочел бы не знать их, думая только о своей любви и страдая только из-за нее.
Войдя в свою комнату, он запер за собой дверь. Стеклянный балкон был залит светом майской луны. Он открыл ставни, испытывая потребность подышать ночным воздухом, и, опершись на перила балкона, стал вдыхать в себя ночную свежесть. Полнейшая тишина царила внизу в долине, и простые очертания снежных вершин Маниеллы торжественно вырезались на темном фоне неба. Гуардиагреле спал, подобно белому стаду, расположившись кругом Санта Мария Маджиоре. Одно только окно в соседнем доме было освещено желтым светом.
Он забыл о своей недавней ране. Красота ночи внушала ему только одну мысль: «Вот потерянная для счастья ночь!»
Он стал прислушиваться. В соседней конюшне слышался топот лошадей и слабый звон колокольчиков. На фоне освещенного окна мелькали какие-то тени, должно быть, ходивших по комнате людей. В дверь легонько постучались. Он пошел открыть.
Это была тетя Джиоконда.
– Ты забыл меня? – сказала она, входя и обнимая его.
Не видя ее по приезде в дом, Джиорджио действительно забыл про нее и извинился теперь, взяв ее за руку и усадив на стул, ласковым голосом стал разговаривать с ней.
Это была старшая сестра его отца. Ей было шестьдесят лет; она хромала из-за ушиба ноги и была немного полна, но полнота ее была болезненная, дряблая и бескровная. Она жила, углубившись в религию, в отдаленной комнате верхнего этажа, почти отдельно от остальной семьи, которая не любила ее и, считая ее не в своем уме, относилась к ней пренебрежительно. Ее мир состоял из священных соображений, эмблем, образов, и все ее время уходило на исполнение религиозных обрядов и на чтение однообразных, усыпляющих молитв.
Единственное, что заставляло ее сильно страдать, это чрезмерное пристрастие к лакомствам. Она чувствовала отвращение ко всякой другой пище, а в сластях у нее часто бывал недостаток. Она любила Джиорджио больше всех остальных родственников за то, что он каждый раз привозил ей конфеты и ликер.
– Итак, ты вернулся, – говорила она, шевеля своими беззубыми челюстями, – ты вернулся…
Она глядела на него немного стыдливо, не зная, что сказать, но в глазах ее ясно выражалось ожидание. И, несмотря на отвращение, которое ее дыхание вызывало в Джиорджио, его сердце болезненно сжималось от сострадания.
«Это несчастное создание, дошедшее до низшей ступени унижения, – думал он. – Эта жадная заика связана со мной узами крови. Она принадлежит к моей расе!»
– Итак, – повторяла она, видимо волнуясь, и выражение ее глаз делалось почти нахальным.
– О тетя Джиоконда, прости меня, – сказал наконец Джиорджио с некоторым усилием. – Я забыл на этот раз привезти тебе сластей.
Старуха изменилась в лице, точно ей сделалось дурно; ее взор потух, и она прошептала:
– Это ничего…
– Но я завтра куплю тебе конфет, – добавил Джиорджио с тяжелым сердцем, желая утешить ее. – Завтра же непременно, а потом я напишу…
Старуха оживилась и сказала с большой заботливостью:
– Знаешь, в монастыре… ты найдешь сласти.
Несколько минут она молчала, очевидно, предвкушая удовольствие завтрашнего дня; ее беззубый рот шевелился, точно она глотала накоплявшуюся слюну. Затем она продолжала:
– Бедный Джиорджио! Что бы я делала, если бы у меня не было Джиорджио. Посмотри, что творится в этом доме. Это божеское наказание. Поди-ка, погляди на цветы на балконе. Я сама всегда поливала их. Я всегда думаю о тебе, Джиорджио. Прежде у меня был Димитрий, а теперь остался только ты один.
Она встала, взяла племянника за руку и, проведя его на балкон, показала ему цветущие горшки; затем она сорвала ветку с бергамотового дерева, подала ее Джиорджио и, нагнувшись посмотреть, не высохла ли земля, сказала:
– Подожди.
– Куда ты идешь, тетя Джиоконда?
– Подожди.
Она, хромая, вышла из комнаты и вскоре вернулась, неся с трудом полное ведро.
– Зачем ты делаешь это, тетя? Зачем ты утруждаешь себя?
– Земля высохла. Если я не подумаю об этом, то кто же другой подумает?
Она полила цветы, сильно пыхтя, и хриплое дыхание ее старческой груди резало душу молодого человека.
– Довольно, – сказал он, беря у нее из рук ведро.
Они продолжали стоять на балконе; вода из цветочных горшков с легким шумом капала на улицу.
– Чье это освещенное окно? – спросил Джиорджио, чтобы нарушить молчание.
– О, это дон Дефенденте Шиоли умирает, – ответила старуха.
Они поглядели на тени, скользившие по освещенному желтым светом прямоугольнику. Свежий ночной воздух подействовал на старуху, и она задрожала от холода.
– Ступай, ступай спать, тетя Джиоконда.
Он пошел провожать ее наверх в ее комнату. В коридоре им встретилось что-то, с трудом тащившееся по каменному полу. Это была черепаха.
– Она сверстница тебе, – сказала старуха, останавливаясь. – Ей двадцать пять лет. Она хромает, как я. Твой отец ударил ее раз как-то ногой…
Он вспомнил о голубе с выщипанными перьями, о тете Джиованне и о нескольких моментах жизни в Альбано.
Они дошли до порога двери. В комнате стоял отвратительный запах лекарств и жилья. При свете лампы Джиорджио увидел стены, покрытые священными изображениями и распятиями, сломанную ширму и кресло с вылезавшими из материи железными прутьями и волосом.
– Хочешь войти?
– Нет, благодарю, тетя Джиоконда, ступай спать.
Она торопливо вошла в комнату и сейчас же вернулась с бумажной коробкой, которую открыла перед Джиорджио, высыпая остатки сахара на ладонь руки.
– Видишь? Это все, что у меня есть.
– Завтра, завтра, тетя… ступай теперь спать. Спокойной ночи.
Он ушел, не будучи более в состоянии терпеть. Его тошнило от этого запаха, и сердце его ныло. Он снова вышел на балкон.
Полная луна сияла на небе над его головой. Ледяные неподвижные вершины Маиеллы напоминали горы на луне, рассматриваемые в хороший телескоп. Гуардиагреле спокойно спал внизу; бергамотовые деревья благоухали.
– Ипполита, Ипполита! – Все его существо стремилось к возлюбленной в этот час душевной тоски, взывая о помощи. – Ипполита!
Внезапный крик из освещенного окна нарушил ночную тишину; это был крик женщины. За ним последовали другие крики, потом непрерывные рыдания, звучавшие то тише, то громче, подобно мерному пению. Агония кончилась, и душа человека улетала в убийственной тишине ночи.
2– Ты должен помочь мне, – говорила мать, – ты должен поговорить с ним. Пусть он знает твое мнение. Ты – старший сын в семье. Это необходимо, Джиорджио.
И она продолжала рассказывать ему о поведении мужа и разоблачала перед сыном постыдные поступки отца. У отца была сожительница – парикмахерша, служившая прежде в их семье, падшая, страшно жадная женщина; из-за нее и своих незаконных детей он разбрасывал без всякого удержу свое состояние, запуская дела и полевое хозяйство и продавая весь урожай по низкой цене первому встречному, только бы получить деньги. Он доходил даже до того, что семье не хватало подчас на необходимое, и отказывался дать приданое младшей дочери, которая уже давно была невестой, а на малейшие упреки отвечал криками, бранью и ужаснейшей грубостью.
– Ты живешь далеко и не знаешь, какой у нас тут ад. Ты не можешь представить себе малейшей доли наших страданий… Но ты ведь старший сын и должен поговорить с ним. Это необходимо, Джиорджио, прямо необходимо.
Джиорджио сидел молча, с опущенными глазами, делая нечеловеческие усилия, чтобы сдержать свои расшатанные нервы при виде страданий матери, которые он впервые увидел теперь во всей их наготе. Так это была его мать? Этот искривленный рот, резко менявшийся при произнесении жестоких слов, принадлежал его матери? Значит, страдания и гнев так сильно изменили ее? Он поднял глаза, чтобы поглядеть на нее и отыскать на ее лице следы прежней мягкости. Как прелестна она была прежде. Какое это было чудное и нежное создание и как нежно он любил ее в детском и отроческом возрасте! Донна Сильверия была высокая, стройная женщина с белоснежной кожей, почти светлыми волосами и темными глазами, и вся ее внешность носила отпечаток благородства, так как она происходила из рода Спина; а герб этих двух родов – Спина и Ауриспа – был высечен под портиком Санта Мария Маджиоре. Какое это было нежное создание прежде! И почему она так изменилась? Ее нервные жесты, резкие слова и изменявшаяся в пылу гнева внешность производили на сына тяжелое впечатление. Ему было ужасно тяжело слышать о позоре отца и видеть глубокую пропасть, образовавшуюся между людьми, которым он был обязан своим существованием. И что это было за существование!
– Ты слышишь, Джиорджио? – настаивала она. – Ты должен непременно взяться за это энергично. Когда ты поговоришь с ним? Решай.
Эти слова поразили его до глубины души; он повторял мысленно: «О, мама, требуй от меня самой ужасной жертвы, но избавь от этого шага, не толкай на этот смелый поступок! Я – низкий человек!» Непобедимое отвращение пробуждалось в нем при мысли, что он должен будет явиться перед отцом и совершить энергичный и решительный поступок. Он предпочел бы, кажется, дать отрубить себе руку.
– Хорошо, мама, – ответил он сдавленным голосом. – Я выберу удачный момент и поговорю с отцом.
Он обнял мать и поцеловал ее в обе щеки, точно молчаливо просил у нее прощения за обман, уверяя себя мысленно: «Я никогда не выберу удачного момента и не буду говорить с отцом».
Они продолжали сидеть у окна. Мать открыла ставни и сказала:
– Скоро вынесут дона Дефенденте Шиоли.
Они встали рядом, чтобы поглядеть в окно. Она добавила, поднимая голову кверху:
– Какой сегодня чудный день!
Гуардиагреле, каменный город, был залит ярким светом майского дня. Свежий ветерок шелестел травой на кровлях. Все щели у Санта Мария Маджиоре от основания до верху поросли нежными растениями с бесчисленным множеством лиловых цветов, и старинный собор отчетливо вырезался на воздушной лазури, покрытый мраморными и живыми цветами.
«Я больше никогда не увижу Ипполиты, – думал Джиорджио. – Это какое-то роковое предчувствие. Я знаю, что через пять-шесть дней отправлюсь искать отшельническую обитель для нас, и знаю в то же время, что это будет бесполезно; я ничего не достигну и наткнусь только на непредвиденные препятствия. Что-то странное и непонятное происходит во мне. Я сам не знаю, но кто-то другой внутри меня знает, что скоро все кончится. Она не пишет мне. С тех пор, как я здесь, она прислала мне только две коротеньких телеграммы – из Палланцы и из Белладжио. Никогда еще она не казалась мне столь далекой. Может быть, в этот самый момент ей нравится кто-нибудь другой. Может ли любовь внезапно исчезнуть из сердца женщины? Да, все возможно во внутреннем мире человека. Ее сердце утомилось. Может быть, в Альбано под впечатлением воспоминаний она отдавала мне остатки своей любви, а я был ослеплен ею! Некоторые факты, если рассматривать их по существу, заключают в себе определенное скрытое значение независимо от их внешнего содержания. И когда я мысленно перебираю факты, из которых состояла наша жизнь в Альбано, то они приобретают в моих глазах вполне определенный смысл – они обозначают конец. Когда мы расстались по приезде в Рим в пятницу на Страстной неделе и ее экипаж исчез в тумане, разве мне не казалось, что я безвозвратно потерял ее? Разве я не сознавал вполне ясно конца нашей любви?» В его воображении мелькнуло движение руки Ипполиты, опускавшей черную вуаль над последним поцелуем. Солнце, лазурь, цветы и вообще все светлое и радостное кругом него внушало ему одну только мысль: «Жизнь без нее невозможна!»
– Выходят, – послышались в этот момент слова матери, высунувшейся из окна и глядевшей на двери собора.
– Бедный дон Дефенденте! – прошептала она, глядя вслед удалявшемуся шествию, но сейчас же добавила усталым голосом, точно говорила сама с собой:
– А, впрочем, почему бедный? Он наслаждается миром, а мы продолжаем страдать.
Сын поглядел на нее. Их глаза встретились, и она улыбнулась ему слабой, еле заметной улыбкой, не изменившей ни одной черты ее лица. Эта улыбка произвела на Джиорджио впечатление легкой, еле заметной тени, мелькнувшей перед ее неизменно печальным лицом, и озарила его внезапно ярким светом: он теперь только увидел неизгладимые следы страданий на лице матери.
Бурный порыв нежности зародился в его груди вследствие ужасного откровения, вызванного этой улыбкой. Мать, его родная мать, могла улыбаться только такой улыбкой! Следы страданий были неизгладимы на ее добром, дорогом лице, которое столько раз наклонялось над ним во время болезни и огорчений! Его родная мать тихо угасала с каждым днем и неизменно склонялась все ниже к могиле. Он же, когда мать рассказывала ему о своих огорчениях, страдал не за нее, а из-за своего собственного эгоизма и тяжелого впечатления, производимого резкими выражениями матери на его больные нервы.
– О мама, – прошептал он сдавленным от слез голосом, беря ее за руки и увлекая за собой в глубь комнаты.
– Что с тобой, Джиорджио? Что с тобой, сын мой? – взволнованно спрашивала мать, глядя на его мокрое от слез лицо. – Скажи мне, что с тобой?
О, это был ее дорогой, незабвенный голос, трогавший его до глубины души. Это был голос утешения, совета, прощения, высшей доброты, который он слышал в тяжелые минуты; это был знакомый ему голос, Джиорджио узнал, наконец, нежное, обожаемое создание прежних времен.
– О мама, мама…
Он сжимал ее в своих объятиях, рыдая, обливая ее горячими слезами и порывисто целуя ее щеки, лоб и глаза.
– Бедная моя мама!
Он усадил ее, встал перед нею на колени и долго глядел на нее, точно видел ее теперь в первый раз после долгой разлуки. Она спросила искривленными губами, с трудом сдерживая рыдания, сдавливавшие ей горло:
– Я очень огорчила тебя?
Он прислонился головой к ее коленям и стал понемногу успокаиваться под ласками матери. Рыдания иногда заставляли его вздрагивать. В его уме мелькали неясные воспоминания об огорчениях отроческого возраста. С улицы доносилось щебетанье ласточек, скрип колеса точильщика и крики людей; эти звуки были знакомы ему, но теперь они раздражали его. По окончании кризиса в нем наступило состояние какого-то неопределенного брожения, но явившийся внезапно в его уме образ Ипполиты так бурно взволновал его внутренний мир, что он глубоко вздохнул на коленях матери.