Третий рассказ посвящен «Полковнику Авилову», который преобразился из бывшего ссыльного Авилова. Он является на Колыму во главе пепеляевского отряда и проходит «огнем и мечом» по северным поселкам и стойбищам. Навстречу подходит отряд партизан из Нижнего Колымска под начальством комсомольца Викеши-Казачонка. Кончается рассказ трагической встречей сына с отцом, поединком и гибелью Авилова. Это Тарас Бульба наизнанку, Рустем и Зораб из «Шах-Наме» навыворот – вместо суда отца над сыном, суд сына над отцом.
В наше безумное время, когда яйца учат курицу, даже еще не проклюнувшись, и китайские цыплята, например, обещают научить вежливому обращению английских индюков, пора пересмотреть и изменить традиционную развязку семейной трагедии: разгневанный отец карает преступного сына. Еще у Лермонтова «Дума» о двух поколениях кончается:
Насмешкой горькою обманутого сына
над промотавшимся отцом…
Революция нам показала, как обманутые дети покарали промотавшихся и преступных отцов.
Беллетристу такой поворот старинной постановки сюжета представляется заманчивым. Бабель использовал его в одном из своих рассказов, но как-то мимоходом. Я положил его в основу моего романа-трилогии.
Есть, однако, в этой северной трагедии другое содержание. Юноша, чистый душой и телом, сходится в вольных условиях с девушкой, чистой и ясной, как он сам, и строит семью. Потом под влиянием высшего порыва ломает эту стройку и уходит на свободу. Его увлекает борьба, самое высшее и дорогое, что есть у человека. Но сзади остались две брошенных жизни – и это не прощается. Бесследно обидеть нельзя никого, хотя бы уехав за десять тысяч верст, – ибо обидчик унесет с собою жало собственной обиды.
Слезы и проклятия покинутой семьи настигают Авилова. Из ссыльного Авилова он становится полковником Авиловым, командиром пепеляевцев, врагом и добычею собственного сына.
Вывод: «Коготок завяз – всей птичке пропасть».
Много на свете обиды и зла, но даже малейшее зло не проходит без отмщения.
Я написал первый рассказ в 1914 году, на самом пороге войны, и долго не печатал, даже не хотел напечатать, ибо в своем первоначальном виде то был рассказ без продолжения и без внутреннего смысла. Мы ведь не знали вначале, какое продолжение дадут судьба и история нашей короткой передышке между двух революций, и чем кончится амнистия 1905 г. и как конституция станет погромом, а потом революция «эксом», и затянется волынка на девять лет, и вспыхнет война и подземный провал, извержение вулкана – РЕВОЛЮЦИЯ со всех заглавных букв, и как террористы станут «контрами». От «экса» до «контры» – какое изменение пределов…
В то время мы этого не знали и даже у самого завзятого фантаста не хватило бы воображения, чтобы предвидеть простую действительность.
На что не хватило фантазии, то стало обыденной прозой. Среди наступивших чудес мы живем по-прежнему бездумно и легко, как мыши после ливня, обсохшие на солнце.
Также и рассказ мой, прерванный германской шрапнелью и засыпанный золою февраля и огненным пеплом октября, теперь наконец просветлел, отстоялся и мог получить продолжение. В нем я хочу показать читателю, как это «эксы» сделались «контрами» и то, что считалось за подвиг, стало преступлением, а то, что казалось преступлением, вылилось в подвиг.
Вторую половину моей маленькой трилогии писал не я сам, а ее написала революция.
После первой главы о матери, покинутой и бедной, она написала вторую главу о выросшем мстителе-сыне и третью главу о преступном отце, который из двигателя жизни сделался тормозом жизни.
Кто знает, сколько новых глав она еще припишет.
Тан
Имя ей было Дука, вместо российского Дунька. Так же точно выходит Лика из Лизки и Нака из Настъки. Волосы у Дуки были черные, прямые, как конская грива, а глаза голубые с наружным углом, приподнятые кверху по-якутски, и это придавало ее лицу особую дикую яркость. В жилах ее смешалась различная кровь: славянская, якутская, юкагирская и еще бог знает какая. Впрочем, сама себя она называла «юсанкой» (русанкой), на странном наречии севера, картавом и сладком, похожем на лепет отсталых детей и на шелест птичьих крыльев в тихом полуночном блеске незаходящего солнца.
И когда она плавно спускалась по широкой реке Колыме в своем игрушечном стружке, челноке, долбленном из осины, она любила петь «досельные» русские песни высоким и тонким голоском, дрожащим, как звон тетивы напряженного лука, особенно песню о «Голубе со голубицею»:
Они крылушками да обнимаются,
Они ноженками да оплетаются,
Сахарными устами тут целуются.
Дука никогда не видала ни голубя, ни голубицы. И они представлялись ей странными и фантастическими птицами с человеческим лицом, с необузданной жаждой любви, какая сжигает всю молодежь на северном море в бессонные яркие ночи короткого лета.
Ружейная Дука, однако, чуждалась любви, и ни один молодой казачонок не мог бы похвастать, что он развязал вокруг ее крепкого стана сокровенный внутренний пояс. Этот развязанный пояс считается символом сдачи, и по старому обычаю каждая девка защищает его и ногтями, и зубами, сколько может или сколько хочет…
Ружейная Дука обладала неженскою силой и в прошлое лето схватила Алешку Лебеденка за дерзкие руки и сбросила его прямо с обрыва в глубокую воду. Алешка выплыл на берег, но после того другие не смели подступаться. Самые упорные все-таки вздыхали на почтительном расстоянии и сквозь зубы напевали:
Ай Дука, Дукашок,
Дука – сахарный душок.
Дука родилась на рыбачьей заимке Веселой, в избушке, заметенной снегом, пред деревянным очагом, обмазанным серою глиной. Ярко пылали стволы «плавника»[1], и оконная льдина голубела и плакала прозрачными слезами. Вместо холщовых простынь красное тельце малютки, по местному обычаю, упало на «родильную травку», и русская шаманка Анисья Однобокая обтерла его пучком «гусиного сена» и вынесла за двери и окунула в режущий белый сугроб. При этом она приговаривала шепотом:
Дедушко, медведушко,
на тебе свежинку,
дай мне снежинку…
Это был русский перевод старинной тунгусской молитвы лесному медвежьему духу.
После того тело новорожденной Дуки закалилось и стало нечувствительным к зимнему холоду и осенней простуде.
Дуда росла на реке и питалась свежей, «трепучею» рыбкой, святою едушкой. Когда ей еще не исполнилось года, в соску ее вместо размятого хлеба закладывали жирную юколу, сушенную из нельмы, дебелой и плотной. Ржаная мука на реке Колыме стоит по полтиннику за фунт. Зато колымская юкола, если бы ее вывезти в Питер, могла бы продаваться у де Гурмэ, хотя бы по целковому за штуку, в качестве деликатеса. Когда подрастающая Дука встала на крепкие ножки, обутые в тюленью кожу, она бегала по берегу вслед за сплавляемым неводом, как голодная чайка, и вместе с другими ребятами подхватывала рыбную мелочь. Дети поедали рыбешку на месте сырьем и живьем, трепетавшую в зубах.
Десяти лет вместе с мальчишками Дука садилась в челнок и скиталась по заводям, отыскивая линялую птицу. С непостижимым искусством она метала с навесной доски длинную «шатину», острогу, которая ныряла в воду, как проворная щука, разгоняя гусиное стадо, и нанизывала шею за шеей на свою растопыренную вилку.
С двенадцати лет Дука ходила по ближним лесам на поиски белок. На тоненьких лыжах, обшитых оленьей шкурой, с луком за плечами, она перебегала от дерева к дереву, как будто лисица, и пускала свои острозубые стрелы в косматые верхушки, наеженные жесткой хвоею. Лук был казацкий, старинного дела, он достался Дуке по наследству от бабкина брата, Макара Щербатых. С этим луком Макар, бывало, выходил на казенные парады. Ибо еще в половине XIX века колымские казаки выходили на парады по старинному реестру: «четные с луком, нечетные с пищалью».
Пищаль тоже висела на стенке у Щербатых, крепкая, с игрушечным ложем, в серебряных насечках, с полкой для пороху, кремнем и огнистым кресалом, но не было мужской руки, чтобы огласить окрестные пустыни ее отрывистым щелканьем, ибо семья Щербатых была «женская выть»[2] от «девичьего корня», старая девка Натаха и ее четыре дочки, девчонки-погодки. Их звали на Веселой «Щербатые Девки», в отличие от других Щербатых-Носачевых и еще от Щербатых-Гагар, и звали еще «Наташонки» по матери Натахе. Оттого-то у Дуки не было ни отца, ни деда, а только дядя по матери да бабкин брат. В колымских рыбачьих поселках немало найдется точно таких же семейств от женского корня. Иные так и протянулись от бабки к прабабке по женским линиям, внебрачным, безотцовским. По старому поверью, когда отыщется семья из шести таких звеньев, то от шестой безмужней матери родится антихрист. Впрочем, у Натахи Щербатых не было не только антихриста, но даже простого казачонка, чтобы получать из казны мучной паек и денежную выдачу, которою держалось на севере немудрое хозяйство этих странных казаков бесконного полка, приписанных в то время к министерству внутренних дел в виде вечных рассыльных, всеобщих вестовых, часовых, денщиков и бесплатной охраны.
Весной на заимке Веселой начинался голод, привычный и потому нестрашный. Месяц апрель – подведи животы, – надо терпеть поневоле. Жители туже затягивали пояса на брюхе, сметали последние крошки в рыбном амбаре, разваривали прелые кости, назначенные в пищу собакам, доставали из ям прогорклую «черную рыбу», пахнувшую плесенью и трупом, и ждали половодья, гусиного лета и рыбьего хода.
Но пуще всего голодали Щербатые Девки, безотцовская выть. Натахины дочки росли, как будто на опаре, и были жаднее налимов, ненасытное гагар, которые до того объедаются, что засыпают на воде с рыбьим хвостом, торчащим из глотки.
Девки обдирали с окошек сушеный пузырь, доставали из мешков еще не копченную замшу, назначенную для продажи, и разваривали ее в кипятке вместо супа. Иной раз они злыми глазами поглядывали друг на друга, готовые в случае нужды дойти до людоедства.
Однажды в такую голодную пору Щербатая Дука сделалась Дукой Ружейной. Ибо она сняла со стенки родовую пищаль, подвязала широкие лыжи и ушла на Павдинские горы в березовый лес, а через три дня вернулась и принесла за плечом сохачиную губу, похожую на старую калошу, и пару увесистых почек, облепленных жиром. Сорок пудов вытянул сохатый, когда его вывезли с гор на лучшей упряжке собак, подобранной в целой заимке. Весельчане кормились до самой весенней добычи и даже отцу Тимофею в Середний Городок послали язык и полбока. После того Щербатую Дуку прозвали Дукой Ружейной.
Дука плыла по широкой реке в тополевой лодке, сшитой тальничными (ивовыми) корнями и сбитой березовыми гвоздями без единого атома железа. С ней были две маленькие сестренки, Чичирка и Липка. Они спускались вниз по воде, сплавляя за лодкою невод. Он растянулся на 100 саженей и шел столбом поперек реки, слегка загибаясь по течению; поплавки из березовой коры чуть трепетали и играли, там, где проворные омули «ячеились в полотнище», застревали своими вертлявыми головками в нитяных петлях сетей.
Дука сидела на носу и слабо шевелила длинными веслами, словно бесперыми крыльями, выравнивая лодку. Это была летняя речная идиллия, забава и промысел вместе. Речная ширина на юге и на севере застыла, как жидкое зеркало. Огромное красное солнце чертило в небесах бесконечную спираль, спускаясь к западу и снова восходя к востоку.
Неожиданно Дука привстала на скамье и приставила руку к глазам.
– Сверху идут, – сказала она, указывая на черную точку, мелькнувшую вдали.
– Русь едет, – прибавила она, присматриваясь внимательнее.
Черная точка выросла и превратилась сперва в лодочку, потом в лодку, потом в паузок, широкий и грузный, похожий на лохань. Над паузком сверху повисло полотно безжизненного паруса, почти не помогавшего течению.
На паузке ехала «Русь», «Мудреная Русь», как называют ее на роке Колыме. То были пришельцы с далекого запада, из «города Российска», туманного и странного, как будто загробное царство. Их присылали десятками, потом увозили обратно и на место их присылали других. Были они молодые, но все в бородах.
«Мохнатые, как будто старики», – говорили о них колымские девки с лукавой усмешкой…
Они привозили с собой всякие редкие штуки, сахар в головах и чай в цибиках, а книг столько, что хватило бы на десяток церквей, и шамана в трубе, который и божится, и плачет, и поет[3], умели налеплять на бумагу человеческую тень[4]. Звали их «государственные люди». Из самого царского места они получали «государственные письма» на орленных листах[5]. Этими письмами были обклеены стены домов во всем Середнем Городке, и каждое было такое, что целую зиму читай, до конца не прочитаешь.
Колымские девки влюбленными глазами глядели на этих чужих молодцов. Но они только крутили головами, как медведи, и грудились вместе и спорили о чем-то, словно бранились, – вот-вот подерутся, – но никогда не дрались…
– Девки, собирайте, – поспешно сказала Дука, принимаясь за весла.
Повинуясь приказу, Чичирка и Липка встали в носу и принялись выбирать в лодку тугие веревки тетив, поминутно вынимая из ячей вертлявую полосу живого серебра.
Тук, тук, тук! – прыгали омули в лодке. Паузок пристал к «домашнему берегу» заимки одновременно с лодкой Щербатых. С разных тоней, островных и заречных, тоже тянулись лодки, направляясь к поселку. «Русь» ехала из города и, наверное, везла и новости, и всякие припасы.
Приезжие укрепили на кольях свое неуклюжее судно и вышли на берег. Первым ступил на песок юноша высокого роста, в куртке, в рубахе из замши, но вовсе без шапки, с волнистою русой гривой.
– С приездом, – сказал Митрофан Кузаков, – «Куропашка» – лохматый и белый, как старая береза, поросшая мохом.
На берегу уже толпилось все наличное население – старухи, старики, ребятишки. И в задних рядах раздалось, сперва несмело, потом громче, настойчивее: «Табаку, табаку!..»
Полярному жителю курево, кажется, важнее, чем пища, особенно летом. По местной поговорке: «трубка не знает стыда». В случае нужды можно попросить на затяжку у самого исправника… Митрофан Куропашка быстро закивал головой:
– Все искурили, кисеты искрошили, скобленое дерево палили, до горечи дожглись!..
Он говорил торопливо и резко, как будто с наскоку, и у него выходило совсем как у белой куропатки: «Ка-беу, кабеу!..»
– Дай лемешину… силимчик… прошки понюхать… – просили то справа, то слева, уже не стесняясь.
Лемешина кладется за губу для жвачки, силим набивается в трубку, а прошка в нос. Поречане истребляют табак, как только возможно и сколько возможно.
Высокий без шапки достал из-за пазухи косматую папушу табаку и щедрой рукой стал раздавать подходящим широкие и бурые листы.
– Пожалуйте, гости дорогие! – сказала жена Митрофана, Маланья, кланяясь в пояс. – Чем бог послал… Милости просим…
Ненарушимый обычай требует устроить для приезжего, для гостя, торжественный пир, отдать ему последний кусок, даже в голодное время.
– Для гостя украсти не грэх, – говорят поречане реки Колымы, не хуже арабов.
Высокий без шапки неспешными шагами стал подниматься на гору к жилью. Дука смотрела ему вслед внимательно и любопытно. Он был выше головой не только поречан, но даже и собственных товарищей, шагавших сзади растянутой кучкой, выше, пожалуй, всего населения на реке Колыме и в целом округе, величиною в три германские империи, сложенные вместе. Каблуки его русских сапог, подбитые железом, оставляли на глине следы, как круглые копыта, но длинные ноги его шагали осторожно и упруго, как будто на пружинах.
«Ровно сохатый в лесу», – подумала Дука. Ибо сохатый тоже отличается проворством и умеет протиснуться даже сквозь двойную березу, растущую парой стволов из общего корня.
Губы у него были крепко сжатые, словно каменные, и русая бородка завивалась на щеках, как шерстка у оленьего теленка-кудряша.
Он показался простодушной поречанке существом какой-то нездешней породы, «осилком» из старой былины.
«За руку схватит, рука прочь, за ногу схватит, нога прочь», – прозвенели беззвучно в ее певучей памяти «проголосные» тягучие слова.
И, будто привлекаемый взглядами Дуки, «осилок» повернул голову и посмотрел на нее сурово и спокойно из-под сдвинутых бровей.
После угощения русские пришельцы в том же порядке вышли из приветливого дома Митрофана Куропашки и направились к берегу Высокий без шапки на этот раз шел сзади, но, вместо того чтобы спуститься на берег, он свернул направо вдоль по угорью, у самого края домашней площадки поселка. «Викентий, иди!» – окликнул его один из товарищей, низенький, крепкий и круглый, с бронзовой кожей и медной густой бородой, словно весь он был отлит из яркого металла.
Викентий не ответил. Приезжие перешли на паузок и стали отвязывать канаты и готовить отвальные шесты.
– Авилов, ого! – еще раз окликнул другой из артели, смуглый, бородатый, с мощной осанкой, похожий на картинку из Ветхого Завета. – Идите, уезжаем!..
– Счастливой дороги, – ответил Викентий Авилов, и голос его поплыл, как колокол, над сонной рекой.
Речная артель отвалила. Паузок со скрипом и скрежетом снялся с причала и выплыл на вольную воду.
День и другой прожил Викентий Авилов на заимке Веселой, изумляя простодушных поречан своею огромной фигурой и невиданной силой. В первый же вечер, когда воротились с заречных песков лодки, груженные рыбой, он спустился к берегу вместе о другими, подошел к самой большой лодке, взялся, потянул… Раздался треск тополевого дерева.
– Кор, кор (берегись)! – закричали в испуге рыбаки по-якутски.
Они опасались, что в этих могучих руках утлая лодка расколется надвое, как скорлупа яйца.
Авилов посмотрел на кричавших, потом не торопясь, как делал все, подобрал с земли пару деревянных обрубков, коротких и круглых, и положил их под лодку Перекатывая эти катки все выше и выше, он один вытащил лодку на берег вместе с грузом. Рыбаки шли сзади, опустив руки от изумления.
На следующее утро Авилов отправился в лес и к вечеру стал выносить из непроходимой чащи очищенные бревна, правда не толстые, но все-таки такие, что впору увезти на лошади, и то зимою, ибо колымские леса не знают колес и летней перевозки. Через пять дней такого лошадиного труда с краю заимки Веселой выросли бревенчатые стены в рост человека. Работал Авилов по-прежнему не торопясь, но очень аккуратно, забивал мхом пазы и замазывал их глиной снаружи и внутри. А крышу накладывать не стал, только затянул потолок над избушкой синим холстом, который достался ему от товарищей с паузка. Ибо они выгрузили для него в ближайшем поселке и сахар, и холст, и табак, и всякие другие товары.
В странной избушке, покрытой холстом, завелись большие богатства, конечно, на колымскую мерку. Авилов раздавал не считая. Избушка, покрытая холстом, стала как будто бакалейной лавкой для соседских детей. А сам он не брал у других ничего, даже обеда. Он завел себе сеть и просто толкал ее с берега в воду на длинном шесте. Того, что попадалось, хватало на еду. Рыбу он пек на угольях. Вся жизнь его приблизилась к природе и стала первобытнее и проще, чем даже у Яшки Худого, самого бедного жителя на заимке Веселой. Только в одном отношении он уклонялся от голоса природы, замыкаясь в неприступном одиночестве и суровом молчании.
Весельчанские девки качали головой и потихоньку злились. По старому обычаю, для местных девиц считается обидой, ежели парень, пришелец из соседнего поселка, живет одиноко и не глядит ни на одну. Но тут был человек особенный, чужой. Как приступиться к такому?.. Отчаянная Дашка Кузакова, прозванная Сардонкой (щукой) за свою ненасытность, прибегала к нему в солнечную полночь просить табаку на лемешину, а потом не утерпела, села на кровать и сказала: «Ни за что не уйду».
Он молча и спокойно взял ее на руки, вынес за дверь и поставил на землю.
Однако своими серыми зоркими глазами Викентий Авилов внимательно рассматривал всех молодых девиц заимки Веселой. Но ни одна из них не была ему по нраву. Ибо все они жили по местной пословице: «Баба не калач, один не съешь». Нравы у них были спокойно-бесстыдные, как у оленей на тундре. Только одна держалась в стороне, не подходила, не заговаривала и даже не желала получать своей доли из тех заманчивых товаров, которые считались как бы общественным достоянием заимки Веселой.
– Чья это девка? – спросил он однажды у Дашки Сардонки, к которой он сохранил после ее неудачной атаки все-таки дружественные чувства.
И Дашка ухмыльнулась и сказала:
– Это – дикоплешая (полоумная) Дука, щелкает стрелкам по белкам, а рукам по щекам… Дуку и лешие боятся…
Однажды в безветренный вечер, когда солнце спустилось и повисло над заречными лесами и словно задумалось, спуститься ли еще ниже или уже подниматься, Викентий Авилов стоял на пригорке перед своей избушкой и любовался на яркую полночь. Сутки кончались и вновь начинались. Воздух был насыщен золотом, бледным, волнистым, словно разбрызганным в пространстве. Солнце было огромное, как круглая гора, и на него можно было смотреть простыми глазами, и, если долго смотреть, гора превращалась в провал, в круглый колодезь текучего алого света.
Солнце подвинулось к утру, но многие все еще не спали. В летнее время на севере живут беспорядочно и с трудом разбираются, где кончается вчера и где начинается завтра. Птицы, привыкшие к более правильной жизни на юге, снялись с речных заводей и потянулись за тундренный берег на тихие болота. Чета лебедей низко протянула над самыми домами поселка. Они летели важно и прямо, как связанные вместе невидимой нитью; их серебристые перья были словно позолочены жидким сиянием солнца.
И вдруг из-за груды плавника, собранной с берега подростками и бабами на общее зимнее топливо и высокой, как дом, мелькнули две смуглые руки в петле напряженного лука, похожей на заглавное D; щелкнула, запела тетива, и лебедь словно подскочил на лету, опустил обессиленные крылья и рухнул на землю. Можно было видеть, как тоненькая стрелка дрожит в его шее, похожей на белую змею.
Ружейная Дука с резким и радостным криком выскочила из-за прикрытия. С луком, протянутым кверху в упоении победы, высокая и сильная, она показалась Викентию какой-то бессмертной охотницей Дианой с реки Колымы. Другой лебедь, однако, не свернул и не поднялся в высоту. Он пролетал над домами так же торжественно, прямо, с распластанными крыльями. Он был теперь как раз над головой Викентия Авилова. И вдруг, повинуясь мгновенному побуждению, юноша выхватил из кармана браунинг и выстрелил вверх. Лебедь, пораженный в голову, шлепнулся об землю, как тяжелый мешок.
– Го-гой! – крикнула Дука-охотница азартнее прежнего. Она подхватила свою пернатую добычу, перекинула через плечо, как мягкую сумку, и, придерживая ее за голову, стала быстро приближаться к Викентию Авилову. Он безотчетно нагнулся, подобрал свою птицу и тоже перекинул через плечо. Они стояли теперь друг перед другом в позах картинных и странных, как новые Адам и Ева охотничьего рая.
– Покажи, – спрашивала Дука с горячим любопытством, – чем же ты стрелял, винтовкой?.. – Какая она мачеконъкая… – протянула она жалостно, разглядывая тонкий граненый клубок вороненой стали в руке Викентия. – То не винтовка, только ребенок винтовочный…
Несмотря на свою обычную важность, Викентий усмехнулся.
– И где ты стрелять научился, скажи, – настаивала Дука. – По чем у вас в «Российском» стреляют, по зверям, по оленям?
Викентий покачал головой.
– По птицам, по гусям? – настаивала Дука. – Что у вас в «Российском» живое?..
– По людям, – воскликнул Викентий сердито и неожиданно, и серые глаза его вспыхнули странным огнем…
– Грех! – протянула Дука с недоверчивым испугом, но лицо ее тотчас же просветлело.
– Звонишь[6], обманываешь, – сказала она, качая головой, – а я, дура, слухаю… Разве можно стрелять по людям?..
– А разве нельзя? – бросил Викентий спокойно, как всегда. – Почему?
– Ну-ну, – ворчала успокоительно Дука. – Чать, люди – братья… Потому и нельзя…
– Братья?.. – переспросил, как эхо, Викентий.