– На! – сказала Ружейная Дука. – Пускай летит!
Куропатка охромела от силка. Хромая, пошла по дорожке и нырнула в ерничные[13] заросли, только и видели ее. После того жители нередко встречали ее в кустах на городской площади. Даже прозвище дали ей: Аксинья Хромая. Налетных куропаток в городе было сколько угодно, но местная живая куропатка, с именем, с правами городского оседлого жителя, была в новость. У охотников рука не поднималась убить ее.
Даже собаки держались с куропаткой как бы на почве вооруженного нейтралитета: «Ты не долби меня, и я не укушу тебя!»
Рядом с куропатками и зайцами мысли мальчика постоянно были заняты отцом. Какой был отец? Русак с косматыми руками, огромный, как лесина. Русые волосы и глаза голубые или серые, как у него самого, у Викеши. Он, разумеется, не помнил отца, но представлял его себе явственно.
Мальчик нагибался порою над спокойным ручьем и словно искал в его недвижном зеркале этот загадочный образ.
Видел мальчик такого, как Викеша, прибавлял ему мысленно роста и веса, грудь расширял, привешивал к гладкому лицу пушистую бороду – выходил совсем настоящий отец, как две капли вылитый. Но в то же время, без сомнения, это был мальчик – Викеша. Образ двоился, отходил и просыпался в его собственной груди.
Он перебирал вещи Викентия Авилова, огромную парку, сапоги с подковами, похожими на конские копыта. Непонятные книги, которые не мог бы прочитать даже главный городской грамотей, Олесов Никола. Рассматривал картинки, четкие и мелкие, но понятные без слов.
– Учись! – оказала мать. – Ты от ученого кореню.
И он самоучкой просиживал над толстыми томами, тщетно стараясь подыскать себе ключ к их таинственной мудрости.
Без помощи дьячка, городского учителя, выучился Викеша русской азбуке и уже шести лет мог вычитывать из книги многое простое, крупное, прямое. Азбуку ему прочитал старый одинокий поселенец, Зотей Жареный, и тем и закончилась его грамота.
Но чаще всего Викентий разговаривал с отцом теми же сердитыми словами, подслушанными у матери.
– Оставил нас, собачья морда! – говорил он мысленно отцу. – Тебе хорошо, а нам, небось, маяться!..
– Все равно, я найду, я догоню! Не уйдешь от руки моей! Мой меч булатный прольет твою жаркую кровь! – говорил он сказочными словами, как разговаривали богатыри, украшенно и величаво.
Восемь лет было Викеше, когда мать его погибла на тюленьем промысле.
В тот год на Веселой был опять недолов рыбы, и призрак голода обрисовался над плоскими избами. Рыбаки уходили на дальные озера за чиром, охотники бродили по лесам, на поисках за лосями, но и лоси куда-то исчезли. Скудность стояла по всей реке до самого устья. Но за устьем начиналась новая ожива, охота на взморье на мелких и крупных нерпей, которые подплыли к берегам на обломках ледяных полей, прибитых к берегу северными ветрами.
Вместе с другими ушла за нерпями и Дука и на этот раз взяла расписную нарту своего русского мужа и его резвую двенадцатиголовую упряжку. Упряжку взяла, но домой не вернула и сама не вернулась.
Товарищи по ловле рассказывали: дунул хиус[14]с юго-запада, унесло ледяные поля в голомянную ширь, чуть сами не потонули. С ледники на леднику перескакивали, собак переводили бродом и почти вплавь, все же перевели. А Дука была дальше всех, и она не успела вернуться.
Вот с этого черного дня Викеша перестал думать об отце Русаке и думал о матери. Она снилась ему даже по ночам, в надледной беде, знакомой всем северным промышленникам.
Льдину откололо и вынесло в море. И собаки жмутся на закраине и воют жалобно. А Дука забила в застругу поглубже гарпун, привязала его ремнями спереди и сзади, как мачту, и сама привязалась за пояс к гарпуну, и стоит, крепко держится за эту последнюю жердь, как за якорь спасения. Волны налетают и бьют через льдину и через голову Дуки. Вся она мокрая насквозь. Одежда ее мерзнет, и Дука коченеет.
– Викеша! – зовет она холодными устами. – Мой маленький Викеша!
Она отнимает руки от жерди-гарпуна и протягивает их вперед, и будто летит, и падает, и исчезает.
Так гибнут на страшном океане морские звероловы из году в год, от весны до весны. И так погибла Викешина мать, Ружейная Дука Щербатых.
Викеша забыл ее настоящее лицо и помнил только этот странный мелькающий образ, женщину с протянутыми руками, летящую над бешеной пеной.
После Дукиной гибели Щербатые Девки совсем упали духом.
За упряжку и нарту Павел Матвеич, приезжий торговец с реки Индигирки, давал без спору три тысячи сельдей да три пуда жирной толкуши из отборных сигов, чаек, табачок. Такого запаса хватило бы безбедно до нового лета и нового промысла. Было бы и пить, и курить. Теперь не было у них ни Дуки, ни собак, ни запаса.
Урос пахнул на Щербатую девичью выть, колючая и злая неудача, от которой спасенье в бегстве. Дукины сестры, Чичирка и Липка, бросили избушку на Веселой и сплыли на устье, на низ. Они до того изменили преданиям девичьей семьи, что нашли себе мужиков настоящих, попали в пестуньи к чужому очагу. В избушке остались лишь старая да малый, Натаха и Викеша.
На зиму эти перебрались в Колымскую столицу, Середний, т. е. Средне-Колымск. Оставаться на Веселой было страшно без еды и почти без соседей. Ибо и другие весельчане разбрелись из-за голода кто куда.
Кстати же, и в Середнем у Щербатых была собственная хибарка, такая же утлая, черная, худая, точь-в-точь, как их коренное гнездо на заимке Веселой. Хибарка стояла на самом краю городка, на Голодном Конце, где ютилась городская беднота, хилые «меньшие люди».
Бабушка Натаха совсем не замечала перемены. Она бранилась и в Середнем с Викешей и с лешим, плакалась о Дуке, о своей расстроенной жизни.
Викеша смотрел на бабку с недоверием. Вместо еды она могла его накормить разве ожигом, длинной обожженной палкой, которою она мешала дрова в камельке.
Варить было нечего. Уже третий день котел стоял у них на полу за шестком, совершенно сухой и опрокинутый вверх дном, в знак полной пустоты и отказа от кухонной службы. Котел отказался их дальше кормить, и они, в свою очередь, отказались от него.
Натаха вернулась в избу, тяжело хлопнув западавшей дверью. Викеша стоял на дворе. Старая собака, лежавшая в снегу у порога, тускло поглядела на него, лениво подошла и вильнула хвостом.
У них остались три старых собаки, которые уже не годились для дальней езды. Викеша запрягал их в нарту-водовозку и ездил поблизости за хворостом в лес или с ушатом к проруби.
– Ястреб, хочешь йисти? – окликнул он собаку, Ястреб опустил вниз свою кудлатую голову, словно кивнул утвердительно, потом слабо лизнул в щеку своего молодого хозяина.
– Пойдем к речке, Ястреб, – предложил Викеша.
Но Ястреб вернулся на прежнее место, покружился и лег, свернувшись клубком, потом распушил хвост и покрыл себе голову. Он действовал согласно мудрому правилу: голодному сон за обед.
Мальчик пошел по улице, направляясь к речке. На дворе стоял апрель месяц. Это была странная полярная весна. Заря уже торопилась сходиться с зарею, и долгий день не имел конца, и в белую ночь розовая полоса не гасла на горизонте, а только переползала с запада на восток. И на дневном солнцепеке глубокий снег уже таял и садился. От его остеклевшей груди солнце отражалось режущим блеском. В этом блеске люди слепли и собаки бесились особым весенним бешенством. После ужасной зимы этот яркий блеск опьянял, как вино на голодный желудок. Ибо нарядная весна, белая и яркая, приводит с собой голодовку даже для зажиточных и сильных. Зимние запасы кончались, а в реках под толстым льдом еще не было рыбы, и на тундре не было дичи. Надо было ждать, потуже подтягивать пояс.
Речка Серединка, мелкая, лесная, вся в желтых омутах, впадала в Колыму. По обоим ее берегам был завязан полярный городишко. Жители рассматривали оба потока примерно как матку и дочку. И первую просто называли «река», а вторую «речка». Собственных имен не прибавляли. Они подразумевались.
На речке было тихо. Черные колья рыбной плотины торчали из-под снега. Ивовые верши стояли на косогоре в ряд, как солдаты. На низких вешалах висели невода. Легкий ветерок чуть постукивал поплавками, словно играл на огромном ксилофоне. Под косогором несколько тощих собак терзали изгнившие клочья какой-то старой шкуры. Это были живые скелеты. У них заплетались от голода ноги, и их собственная шерсть висела такими же клочьями, как на их жалкой добыче.
Избы стояли под снежными шапками, нахохлившись, как старые совы. Половина печей топилась, и над деревянными трубами, обмазанными глиной, стояли высокие дымные столбы, пронизанные искрами. Но в запахе свежего дыма не было никакой съестной струи, и ничто не щекотало ноздрей голодного мальчика.
Из дверей напротив вышел другой мальчик, по виду Викешин ровесник. Он был в черном балахоне и в шапке с ушами. Завидев Викешу, он подскочил к нему, остановился, подрыгал ножкой, как голодный воробей, и пискнул:
– Сказывай!
– Спрашивай!
– Варили?
Викеша сердито покачал головой:
– Уйди, Андрейка!
– Йисть хочу! – пискнул мальчик мимоходом и тотчас же прибавил: – Пойдем на девчонок посмотрим!
Девчонки сидели внизу под косогором, у самого берега. Они занимались странной игрой. Выкопали в песке небольшие ямки, набрали круглых камешков, похожих на яички. Каменные яйца лежали в песчаных гнездышках, а девочки сидели перед гнездышками и пели тихими и тоненькими голосами «уточку»:
– Утка, утка, утичка, утичка матерая, на яйцах сидит!
Мальчики скатились сверху, как буря, въехали ногами в утиные гнезда и разбросали каменные яйца.
– Будя! – кричал Викеша. – Давайте лучше в ворона играть.
Он совсем забыл про голод, и глаза его радостно блестели.
Девочки быстро согласились. Лика, по прозвищу Сельдятка, вертлявая девчонка, глазастая и черная, как галка, застрекотала радостно: «Я буду матка, я буду матка!»
– А я буду ворон! – говорил Викеша.
– А я кто буду? – переспросил Андрейка. – Ну я буду стрелец с луком.
Он вынул из-за пояса ножик, который поречане носят чуть не с колыбели, срезал хлыст ползучей березы, потом достал из кармана тонкий ремешок из черненой мандары, шкуры пятнистого тюленя, и согнул себе лук для своей роли стрельца. Потом выстругал стрелу. Луки на севере были в ходу даже у взрослых. Станичные казаки били из лука гусей и лебедей, как богатыри в былинах. Лук состязался с кремневым ружьем, ибо стрелы ничего не стоили, а порох и свинец приходилось покупать у купцов за дорогую цену
– Ворона, ворона! – кричали девчонки. Они столпились все вместе, изображая гусенят.
– Ворон, ворон, что ты делаешь? – спрашивала матка, прикрывая гусенят руками, как крыльями.
– Землю копаю.
– Зачем копаешь?
– Камушки ищу.
– Зачем камушки?
– Ногти точить.
– Зачем точить?
– Твоих деток царапать!
– У ворона глазки жадненьки! – крикнули гусенята и бросились врассыпную.
Ворон ринулся вдогонку, но стрелок пустил в него стрелу и попал ему в бок.
– Умер, умер! – кричал Андрейка. Но ворон, не обращая внимания на собственную смерть, догнал самого маленького гусенка, Аленку Романцеву, которая еле ковыляла на коротеньких ножках, и зарылся своим острым носом в ее мохнатый балахон.
Девочки бросились на выручку, да остановились, не добежав.
– Девушки, йисть хотца! – раздалось, как припев, и руки у всех упали.
Только ворон не унимался и немилосердно теребил несчастного птенца.
– Кусается! – раздался писк и плач пятилетней Аленки.
Девочки бросились на выручку и стали щипать хищника так же крепко и бесцеремонно, как щиплются настоящие гуси.
Началась свалка. Аленка вывернулась и с плачем побежала. Показалось Викешино лицо, красное, свирепое, с дикими глазами. Он, кажется, и впрямь вообразил себя вороном, жестоким людоедом.
Девочки, запыхавшись, сели рядом на длинном бревне.
– Давайте сказки сказывать! – предложила Фенька Готовая.
Сказок на Колыме было великое множество. Тут попадались русские, чукотские, якутские, тунгусские и даже американские индейские сказки, которые переплывали Берингово море вместе с китоловами и спиртовозами из Сиэтла и Сан-Франциско. Ребятишки и сами умели сочинять и даже устраивали состязания, кто скорее и лучше расскажет. Но самые лучшие сказки знала Машуха Березкина, короткая широкая девчонка, как будто выпиленная из сосновой доски.
– Какую сказывать? – предложила она, даже не дожидаясь приглашения.
– Едемную! – пролепетала Аленка, которая забыла о трепке и жадно раскрыла рот от ожидания.
– Зили-были старик и старуха, – начала Машуха особым шепелявым, свистящим, низким голосом. – У них были три дочки, Оселочка да Иголочка, да Метелочка. А еды у них было: олений бок, сохачиная голова, фляга жиру, вязка рыбы сушеной, сотня мороженой.
– Нельма, – прибавила Аленка вдруг.
Сказка сочинялась тут же на месте, и слушатели имели право делать вставки по своему желанию и вкусу.
– Не мешай! – огрызнулась Машуха. – Вот они как стали йисти, как стали йисти, съели этот бок, и голову, и жир, и рыбу…
– И нельму, – прибавила Аленка упорно.
– Девки, молчите! – крикнул неожиданно Викеша и вскочил на ноги.
Сказка оборвалась. Девчонки смотрели удивленно на буйного мальчишку.
– Молчите, не дразните. Кусаться стану!
Сельдятка засмеялась.
– Да ты, видно, правду людоед! – бросила она задорно.
– Молчи, зараза! – крикнул Викеша запальчиво. – Уйду я от вас!
– В чукчи иди! – поддразнивала Сельдятка. – Там мяса много.
– Тьфу, проклятая! – Мальчик отплюнулся длинным сердитым голодным плевком и быстро зашагал по улице, проходя сквозь Голодный Конец. Тут обитала вся городская голь, сироты, старухи, сифилитики, городские нищие, двое Егоршей – Егорша Худой и Егорша Юкагир. У многих не было даже настоящей избы, и, несмотря на лютый холод, они ютились в каких-то странных гнездах, выплетенных из ивы, как старая корзина, и засыпанных землей. Другие помещались в хатонах, старых хлевах, сложенных из стоячих плах, замазанных глиной и навозом. В таких хлевах якуты помещаются вместе со скотом, и скот, по крайней мере, греет их своим теплым дыханием и гниющим навозом. Но здесь приютился в хлевах человеческий скот, слишком тщедушный и тощий, чтобы рождать из себя тепло.
На Голодном Конце не было ни одной коровы и даже упряжных собак на дворах было меньше, чем двуногих под жалкою крышей.
Солнце понемногу собиралось всходить. Восточный край неба оделся яркими огненными перьями. Это «заря-заряница» в своей нарядной шубке из красных лебедей открывала дорогу своему золотому отцу. Уже загорелся венец на косматой ее голове, не вычесанной на ночь. Ибо с апреля заря перестает чесать свои алые косы, снимает свой облачный шлык и ходит простоволосая.
Ледяное стекло загорелось на реке, обнаженной от верхнего снега. И вместе с зарей и рекою загорелись глаза и у мальчика Викеши. Но в это погожее утро они горели зловещим волчьим блеском.
Он был страшен, этот маленький комок человеческих мускулов и хищного голода.
«Убить бы кого!» – думал он, разглядывая улицу. Но на улице не было добычи. Свистнул снигирь, каркнула ворона, пролетая. Она тоже искала добычи, не хуже голодного мальчика.
В лесу и на реке не было ни жизни, ни добычи.
«Еда у людей!» – подумал Викеша.
На другой стороне речки, за утлым мостиком, жили богатые торговцы в просторных домах, с настоящими стеклами в окнах, с амбарами, полными рыбы. Тут был запасной магазин с казенной мукою и солью. Но крепкая дверь магазина была замкнута троевинчатыми замками, и их охранял часовой, казачок Алеха Выпивоха.
«Там есть!» – думал мальчик. На него словно нанесло через речку дымным запахом копченой юколы.
В маленькой избушке налево дверь отворилась, и вышел старичок, сутулый, почти горбатый, в парке-балахоне из мешочного холста, туго подпоясанный ремнем. Это был Пака-Гагара из рода Гагарленков[15]. За ремнем у Паки торчал крошечный топорик, сточенный до самого обуха. Железо на Колыме скудное, и даром его не бросают. Топорные обушки, сточенные до самого нельзя, служат для мелких домашних работ. На плече у старика был мешок, вернее, другая парка из такого же мешочного холста, только отороченная красным, должно быть, женская.
«Куда он?» – подумал мальчик с минутным удивлением. Топор говорил о дровах, но в лес за дровами ходят не с мешком, а с санями.
Пака перешел через речку по узкому мостику, дошел до полиции и остановился под окнами у самого исправника, постоял, подумал, даже руку поднял, сперва хотел постучать, потом двинулся по улице вперед, дошел до переулка, где был поворот к казенному складу, опять постоял и вернулся назад, прошел по переулку, ведущему к дому богатого торговца Архипа Макарьева. И тут тоже постоял и опять повернулся и прошел к складу Он сделал это странное путешествие три раза, и наконец Викеша прочитал по петлям его запутанных шагов, как по печатным строкам: «Выбирает! Какое – казенное или макарьевское?»
Пака действительно вышел на улицу с дерзким и злым замыслом против чужой собственности, во как будто не мог выбрать, какую ему собственность нарушить, казенную или частную. Он колебался, но его колебания были всецело вещественного свойства. В казенном складе были мука и соль, а в макарьевском амбаре сладкая пища туземного люда, «жизница», ожива, источник бытия поречан, святая питательница рыбка. Посягнуть одновременно на то и на другое духу не хватило даже у дерзкого Паки.
Время было для предприятия Паки особенно удачное. В этот предутренний час, уже после восхода раннего весеннего солнца, все жители спали наикрепчайшим сном, даже птицы, щебетавшие неугомонно круглые сутки, смолкали на полчаса. Ветер затихал, тоже словно сонный. Казак, стороживший казенную муку, давно вернулся в караулку и спал как убитый, крепко обнимая данное ему ружье, символ его власти и позиции, вместе полицейской и военной.
Наконец Пака решился. Он обошел кругом обширную усадьбу Макарьева. Усадьба была огорожена тыном, но с каждой стороны были пролазы, особо для взрослых и также особо для ребятишек.
Он шел вперед, а Викеша следовал за ним на расстоянии неслышно, как горностай. Пака весьма хладнокровно пролез сквозь забор, подошел к амбару, стоявшему посредине двора, подсунул топорик под ржавый пробой: «Дрык!» – внезапным усилием он выдернул все: и скобку, и накладку, и висячий замок. На Колыме запирались некрепко. Воровать же вообще не воровали.
Правда, исправник и помощник воровали, но они это делали иначе, помимо пробоев и замков.
Сломав замок, Пака раскрыл дверь и вошел внутрь.
– Как в свой амбар вошел! – сказал себе Викеша с восхищением и завистью.
Через минуту Пака уже выходил из амбара обратно. Мешок на плечах его раздулся, потолстел и стал не меньше самого Паки. Из устья торчали два широченных рыбьих хвоста. Святая рыбка победила чужеземную далекую муку. Мука, кроме того, была затхлая, а рыба свежая, мороженая, та самая рыба-строганина, которая составляет лучшее блюдо северного сыроядно-натурального стола. Едят строганину сырьем, нарезав широкими тонкими стружками без соли и без перца.
– Рыба… Чиры!
Двуногий горностай в свою очередь скользнул в амбар, по примеру грабителя, и отколе ни возьмись туда же посыпались снаружи такие же небольшие, проворные, поджарые фигурки. Викеша даже свистнул от удивления. Тут был Андрейка и другой мальчик Тимка, и девочки Хачирка, и Сельдятка, и Шурка Стрела, и Федосья Готовая, и даже пятилетняя ковыляющая Аленка Гусенок. Они нырнули в амбар, как мыши, и тотчас же выскочили вон, прижимая к груди как будто по серебряной лопате.
– А ты что, Аленка? – прошипела с удивлением Сельдятка.
Аленка удовлетворила свою страсть к крупным нельмам и тащила уже не лопату, а целую доску. Но нельма уперлась головой в порог и отказалась выходить. Аленка зашипела и фыркнула, совсем как горностай, и так поддернула упорную добычу, что вместе с ней перелетела через порог и кувыркнулась в снег.
Дети убежали, как волчата, с захваченным куском прямо в лесную чащу, укрывающую одинаково и жертву, и хищника, но Пака прошел переулком, как прежде, и пошел по дороге. Его мешок был слишком тяжел, чтоб тащить его в лес. К тому же его гагарлята ждали не в лесу, а в избушке на Голодном Конце.
Ему приходилось проходить мимо макарьевской усадьбы с другой, лицевой, стороны. Но, дойдя до ворот, он остановился, как будто поперхнулся. В воротах стоял сам старый Архип Макарьев, смотрел на солнце и скреб горстью широкую сивую бороду.
Макарьев был человек неторопливый, насмешливый и хладнокровный. Также и на этот раз, видя такое необычайное явление, как старого Паку с огромным мороженым уловом, спокойствия ничуть не потерял.
– С промыслом! – приветствовал он Паку.
Пака промычал что-то непонятное.
– Где Бог дал?
Наполненный рыбой мешок опасно закачался у Паки на плече, но Пака удержал его и двинулся вперед, собираясь пройти мимо.
– Моя рыба! – сказал Макарьев решительно. Он узнал своих мороженых чиров по виду и по масти, как другие узнают лошадей.
Пака неожиданно рассвирепел.
– Твоя, так бери! – пискнул он голосом, пронзительным, как дудка. – Бери!..
Он шваркнул об землю свою трехпудовую ношу и облегченно выпрямил свою хилую спину. Мерзлые чиры поплыли из мешка по скользкому снегу в разные стороны.
– На, на!
Пака нагибался, хватал чиров и бросал их в Макарьева. Один чир, брошенный особенно яростно, ударил Макарьева плашмя в грудь и прошелся широким хвостом по его окладистой широкой бороде. Даже по носу щелкнул концом плавника. Колымчане вообще рыбою драться мастера, и на летних промыслах порою раздают друг другу здоровых лещей, правда, не лещами, а чирами и пузатыми нельмами. Но Пака затеял драться мороженой рыбой, твердой, как нарубленные доски.
Выбежали собаки и стали, урча к хрипя, растаскивать лакомый груз.
– Поцам, проклятые! Прочь! Поцам!
Макарьев споткнулся и брякнулся грудью на свое погибающее добро. Пака с сердцем дернул свою реднину, такую же тощую, как прежде, и поплелся домой к своим голодным гагарлятам.
Макарьев осмотрел свой замок и даже испугался, несмотря на свое хладнокровие. Сколько ни стояла Колыма, не бывало такого, чтобы бедные ломали замки у богатых и уносили пищу прямо среди белого дня.
Правда, экономика колымская была какая-то игрушечная, вроде игры в бирюльки. Все продавалось, начиная от труда и кончая девичьей честью. Продавалось задешево уже потому, что не особенно ценилось даже основными владельцами. Платили не деньгами, а едой или товаром. Деньги вообще ходу не имели. Колымчане считали, как дикие чукчи, на чай и табак, например, нанимались в батраки – три кирпича чаю в месяц, папуша табаку, ситцу на рубаху, дрели на порты, сары, полусарки[16] и так далее, во всю бесконечную длину потребительского списка.
Более дешевые вещи считали на рыбьи хвосты.
Парни распевали довольно известную песню:
Вот Чичирку за хачирку,
А Аленку за чилим.
Песня эта требует пояснения. Чичирка – женское имя. Хачирка – мелкая сушеная рыба. Чилим, силим – жвачка табаку. Таким образом, характер вышеуказанной торговой операции становится ясен.
«Малые люди», разумеется, были в долгу у «больших», но они не относились к этому очень серьезно. Поймает, например, тот же Пака в капкан неожиданно, почти против воли, хорошую лисицу-огневку, он не несет ее к своему постоянному «хозяину», точнее кредитору, Явловскому, а норовит продать ее из-под полы другому и непременно за наличный расчет.
Каждый из малых людей был в долгу, как в шелку, и его положение было такое: отдашь по закону, засчитают за долг и больше ничего не дадут. Сделки, таким образом, помимо всяких долгов, производились за наличный расчет. Это было, в сущности, начало естественной отмены долгов.
На другой день к обеду исправничий «драбант» Дормедонт привел Паку на суд пред грозные очи его высокородия. Пака не сробел, пошел. Даже вскинул на плечо ту же добавочную двойную реднину – мешок.
– Ты, что ли, сломал амбар у Макарьева? – грозно спросил исправник.
– Не запираюсь, я! – спокойно ответил Гагара.
– Да как же ты смел! – вскипел исправник. – Да я тебя в холодную посажу!
– Посадишь?.. – Лицо Паки сморщилось, как у собаки, готовой укусить. – Посадишь, да?.. А гагарленков моих кто будет кормить? Пятеро их у меня. Вот приведу и оставлю в твоей канцелярии, кормите их, да, вы, начальники!.. – Пака перешел в наступление. – Отольются вам наши слезы! – визжал он своим колющим, как дудка, голосом. – Голодные сидим. Не унес я ничего у твоего мордастого Макарьева. На, смотри, и мешок пустой! – Он дернул реднину и чуть не задел исправника по лицу. – Но вы погодите, мы вам покажем! – Пака повернулся и вышел из двери, волоча за собою свой пустой мешок.