Книга Царь и гетман - читать онлайн бесплатно, автор Даниил Лукич Мордовцев. Cтраница 4
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Царь и гетман
Царь и гетман
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Царь и гетман

– Спасиби вам, – первою заговорила девушка, обращаясь к тому, который оказался находчивее прочих. – Чи вы не забились?

– Ни, Мотрона Василивна, – отвечал тот, не смея взглянуть на девушку. – Простить нам, бога ради, мы вас налякали.

– Як вы? Вы тут не винни…

– Ни… се наши играли… Се мы, дурни, его рассердили… Тильки не кажить, буде ласкави, панове гетьманови, що вы злякались…

– Не скажу… на що казати?.. Я не маленька…

– Щире дякуемо… А то вин нас со свиту сжене..

– Не бийтесь… А оце вам роза за те, що вы смилый козак.

И девушка подала ему розу. Молодой сердюк взял ее, повертел в руках, понюхал и воткнул за околыш шапки.

– О, який лицарь! – засмеялись товарищи.

– Козинячий лицарь, – пояснил тот, кому досталась роза.

Девушка также засмеялась. Она не знала, что этот «козинячий лицарь» будет играть важную роль в ее жизни… Это был Чуйкевич…

Пройдя мимо часового, ходившего около крыльца гетманского дома, девушка из светлых сеней вступила в большую приемную комнату, увешанную оружием и бунчуками. На пороге встретил ее огромный датский пес, видимо обрадовавшийся гостье.

– Здоров, Цербер, – сказала Мотренька, гладя красивое и ласковое животное. – Пан дома?

Пес радостно залаял, услыхав про пана, которым он эти дни был недоволен: эти дни пан такой хмурый, сердитый, что как ни виляй перед ним хвостом – он не замечает этого собачьего усердия и ничем не поощрит его.

Из приемной девушка отворила дверь в следующую комнату и приостановилась на пороге. Это была также довольно просторная комната со стенами, украшенными картинами и портретами. Одна стена занята была стеклянным шкапом с книгами, а вдоль другой на полках блестело серебро и золото. Сайгачьи головы с рогами, кабаньи морды с огромными клыками и чучело громадного орла с распростертыми крыльями довершали украшенье этой комнаты.

Остановившись на пороге, девушка увидела знакомую широкую спину и такой же знакомый плоский седой затылок. Мазепа, нагнувшись над столом, рассматривал лежавшую на нем ландкарту.

– Од Днипра за Случ, а там за Горынь, а там за Стырь и Буг до самого Кракова… Так, так… А од Кракова Червоною землею до Коломии, а од Коломии до самого моря… Ото усе наше… Де била сорочка та прямый комир, то наше… Ох, бисова поясниця! – бормотал старый гетман, водя пальцем по карте.

– Добри день, тату… Здоровеньки були, – тихо сказала девушка.

Согбенная спина старика мгновенно выпрямилась. Он обернулся, и хмурое, усталое, угрюмо-болезненное лицо его осветилось радостной улыбкой. По серым, глубоко запавшим глазам прошло что-то теплое…

– Се ты, ясочка моя… Спасиби, доненько…

У старика дрогнул голос, он остановился… Девушка быстро подошла к нему и поцеловала руку.

– Помогай би, тату, – еще тише сказала девушка, – що вы шукаете там? – Она указала на карту.

Старик, взяв ее за руки и грустно глядя ей в глаза, так же тихо отвечал:

– Могилы соби шукаю, доненько.

– Якои могилы, тату любый? – И у нее голос дрогнул.

– Глыбокои, глыбокои, доненько, могилы, щоб, почиваючи в ний, моя сидая голова плачу людського не чула, щоб очи мои старии, сырою землею присыпаннии, не бачили бильше твоеи головки чернявенькой, щоб замист горя сумнои едноты, в сердци моим черви-гробаки мишкали… Глыбокои, глыбокои могилы шукаю я, доненько моя.

В голосе старика звучала глубокая, тихая, безнадежная тоска, словно бы в самом деле он хоронил себя… Девушка чувствовала, что к горлу ее приливают слезы… Она крепко сжала старые руки.

– На що могилу!.. Не треба могилу, таточко… Не треба вмирати… Що болит у вас?

– Душа болит, доню… Прискорбна душа моя даже до смерти, – говорил старик, садясь около стола и усаживая около себя девушку. – Для чого я живу? Кому на корысть, на утиху? – продолжал он как бы сам с собою. – Ни дитей у мене, ни ближних… Ближний далече мене сташа, и аз в мире семь точию в пыстыне пространной… О! Ты не знаешь, дитятко, яке то велике горе, сиритство старости! Яки довги, страшни ночи для старика безридного!.. Оце ходишь, ходишь по пустых покоях, слухаешь витру або лаю собачого, ждешь сонця… а сонце прийде, и воно не грие… Так лучше в домовину та в могилу, щоб не бачить ничого и ничого не чути… Де мои други искренний? Нема их! Один Цербер друг мий и товарищ, пес добрый и вирный… Буде з мене и пса, бо я гетьман, игемон великий народу украиньского… Та Господи ж Боже мий! И Бог Саваоф, игемон видимого и невидимого мира – и Той не один, и Той в Тройци. А я, я один, один, як собака!

Он остановился. Девушка грустно склонила голову, машинально перебирая цветы, положенные ею на стол.

– Се ты мени, доню, на могилу принесла? – тихо спросил Мазепа, дотрагиваясь до цветов.

– Бог з вами, тату! – с горечью сказала девушка и тихонько смахнула слезу, повисшую на реснице.

– Бог… Бог зо мною… истинно… А ты знаешь, дочко, что есть посещение Божие? – как-то загадочно спросил он.

– Не знаю, тату.

– Ох, тяжко Его посещение!.. Посети Бог мором и гладом… Огнем посети Бог страну, вот что есть посещение Божие… А мене посетив Бог горькою самотою.

Острою болью по сердцу проходили эти безнадежные слова одинокого старика, эту острую боль чувствовала девушка в своем сердце, и слезы копились у нее на душе… Бедный старик! И власть, и богатство, и почет – все есть; а душа тоскует… Девушка не знала, что сказать, чем утешить несчастного…

– А вы б чаще до нас ходили, тату, – сказала она, не зная, что сказать.

Мазепа горько улыбнулся и опустил голову.

– До вас?.. Спасиби, моя добра дитина.

– Дали бы, таточку, ходить… А то он вы яки… могилу шукаете… Мене вам и не жаль…

И девушка вдруг расплакалась. Она припала лицом к ладоням, и слезы так и брызнули между пальцами.

Старик задрожал, эти слезы ребенка не то испугали его, не то обрадовали…

– Мотренько! Мотренько моя! Дитятко Боже, сонечко мое весиннее, рыбочко моя, – бормотал он, сжимая и целуя черненькую головку. – Не плачь, моя ясочко, ластивочко моя! Я не вмру, я не хочу вмирати… Я буду довго, довго жити… Подивись на оцю бумагу, – и он поворачивал плачущую голову девушки к лежащей на столе ландкарте, – подивись очинятами твоими ясенькими… Я не могилу шукав соби, ни! Я миряв нашу Украину-неньку… Она яка вона! Дивись, як вона разлаглася: од Сейму до Карпатив и от Дону до самой Вислы… Оце все наше буде, доненько моя, все твое буде… Ты хочешь, щоб воно все твое було? – спросил он, загадочно улыбаясь.

– Як мое, тату? – девушка отняла руки от заплаканного лица и глядела на старика изумленными глазами.

– Твое, доненько… Оце все твое буде: и Батурин, и Киев, и Черкассы, и Луцк, и Умань, и Львив, и Коломия, и вся Червона Русь, и Прилуки, и Полтава, – все твое, як оця твоя запасочка червоненька, як оци твои корали на шийци биленькии… Тоби жалко мене, дочечко моя?

– Жалко, тату.

– И твои очинята карии плакатимуть на моий могильци?

– Тату, тату!

Девушка опять заплакала. Мазепа опять начал утешать ее:

– Ну, годи-годи, серденько мое, не плачь… Я не буду… Подумаем лучче, що маем робити… Мы ще поживемо… Коли ты хочешь, щоб я жив, я буду жити.

– Хочу, таточко…

– И ты будешь до мене, старого, ходыти, як теперь прийшла, рыбочко!

– Буду… хочь кожен день…

– И ты не скучатимешь с старым собакою?

– Ну, яки бо вы, тату!

– Так не скучатимешь?

– Не скучатиму… я таки буду жити з вами.

Опять загадочным светом блеснули старые, помолодевшие глаза гетмана.

– А твои батько й мати? – нерешительно спросил он.

– Тато ничого… вин добрый… А мати, може, й вони ничого…

– А сама ты хочешь до мене?

– Та хочу ж бо! Яки вы!

Мазепа задумался. Он хотел еще что-то спросить, но не решился.

– Так будемо жити, – сказал он после непродолжительного молчанья. – Ты мени даси и здоровье, и молодии годы… А я вже думав кинчати мои писеньку… А писня моя тильки ще зводиться…

Куда девалась и подагра, и хирагра! Мазепа бодро заходил по комнате. Седая голова его гордо поднялась, и просветлевшие глаза глядели куда-то вдаль…

– Чи чит, чи лишка?.. Чи Петро, чи Карло, – бормотал он, нетерпеливо встряхивая головою, словно бы на нее садилась докучливая муха. – О, Семене, Семене Палию… мы ще не мирялись с тобою… Помиряемось… чи чит, чи лишка… О, мое сонечко весиннее!..

V

Семен Палий… Почему Мазепа вспомнил о нем при воспоминании о Петре и Карле? И почему он желал бы с ним померяться?

Эти вопросы очень беспокойно занимали Мотреньку после ее свидания с Мазепой, да и многие другие мысли наводнили ее впечатлительную головку после разговора с старым гетманом, разговора, подобного которому она еще ни разу не вела в жизни ни с Мазепой, ни с кем-либо другим.

И что сталось с гетманом? То он ищет могилы, говорит, что встосковался на этом свете, не глядел бы на мир божий в своем одиночестве; то обещает ей, Мотреньке, всю Украину, как вот эту червонную плахту… И отчего ей не жить с ним, чтоб он не скучал? У него нет детей, никого нет на свете, не так, как у них, у Кочубеев: и братья, и сестры, и родичи… А он один, бедненький, как былиночка в поле.

Но что ему сделал Палий? И зачем они все четверо сошлись: Мазепа, Палий, Петр-царь и Карл-король? Надо было расспросить кого-нибудь. Но кого?

«Маму хиба? Так мама ни Палия, ни Мазепы не любит А хиба татка? Татко добрый. Так татко смиячиметься… «Пиди, – скаже, – в цяцю, пограйся…» От кого спытаю? Стару няню, вона все знае…»

Так думала Мотренька, ворочаясь с боку на бок в жаркой постели… А тут еще этот соловейко не дает спать, щебечет тебе под самым окном всю ночь, точно ему сорокоуст заказали: щебечи да щебечи от зари до зари…

Да и ночь, как на беду, жаркая, тихая, душная, лист на дереве не шелохнется, воздух куда-то пропал, нечем дышать человеку. Вместо воздуху в окна спальни пышет душный запах цветущей липы, точно и она задыхается. А этот соловейко так и надрывается, так и стучит, кажется, под самое сердце.

«А той сердючок молоденький, що цапа за ногу пиймав… Який чудний… Козинячий лицарь… И яки в его очи чудни… А ну, буду думати про цапа, може, й засну… Цап-цап, у цапа роги, у цапа борода мов у москаля… Цап… цап… Мазепа… Палий… Петро… Карло… А те молоденьке москальча, що весною плакало у садочку? Царський, бачь, денщик, Павлуша Ягужинский, а плаче мов дивчинка… А що се соловейко все одно спивае?.. А може, й ранок близько… Подивлюсь у викно…»

И Мотренька осторожно сползла с кровати, чтобы пробраться к окну, выходившему в сад. Она была в одной сорочке, босиком и с распущенной косой, потому что не любила спать ни в чепчике, ни с заплетенною косой… А теперь же так жарко!.. Вот она идет к окну, а в окна кто-то смотрит. Ох! Да это белые цветы липы, это они так пахнут…

– Оце вже! Чи не коров доити? – послышался вдруг голос из угла спальной.

– Ах, няня! Як на мене злякала. – Это была старуха нянька, Устя, спавшая у панночки на полу.

– Де злякати! Сама злякалась… Думала, видьма йде, розхристана, простоволоса…

– Еени, няню, жарко, не спится…

– Може, блишки кусают?

– Ни, няню, блох нема… А так жарко. Я все думаю про Палия…

– От тоби на! Чи тебе не зглажено, часом?

– Ни, няню… А ты бачила Палия?

– Бачила, панночко… Що се вин тоби, дитятко, приснився?

– Не приснився, няню, а я так думала… Який вин, няню?

– Та старый, дуже старый. Такий старый, як ота тополя у перелазу… От, сказать бы, я стара: ще коли жив був старый Хмиль-Хмильницкий и мене замиж отдавали, так и тоди Палий був уже старый-старый, аж сивый… От уже я семый десяток по земли вештаюсь, симсот, може, раз на мене смерть косою замахувалась, симсот, може, молоденьких дубкив, що мини на домовину росли, посохло и позрубовано, а я все, мов бовкун-зилля, бованию на свиси, а Палий Семен так и передо мною такий ветхий, як я перед тобою, моя зеленька ягидка…

– А який вин, няню, из себе?

– Великий та понурый, а очи оттаки, а вусы орераки, сиви та довги, мов ретязи…

И старуха, сидя на полу, показывала, какие огромные глаза у Палия и какие длинные усы.

– Що ж вин робе, няню?

– Татар, та ляхив, та жидив бье. Ему так вид Бога наказано.

– А сам вин добрый?

– Такий добрый, рыбко моя, такий добрый, що и сказати неможно… Бо вин од святои золы уродивсь…

– Як от святои золы, няню?

– Так, от золы… В его й батько не було, тилько мати…

– Як же ж се, няньцю, я не розумию.

– А от як, рыбко моя… Оце був соби чоловик та жинка, а в их дочка Оленка. От и поихав той чоловик у поле орати. Ope та й ope, коли хрусь! Щось хруснуло пид плугом у земли… Дивиться чоловик, аж то голова чоловича, та така велика голова, мов казан… От и дума той чолович: «Се, мабуть, великого лицаря голова, такого лицаря, що вже давно перевелись…» От вин, и взяв ту голову, дума: «Нехай батюшка пип над нею молитву прочитае, та помьяне, та водою свяченою скропить, та по-християньски поховае…» Приихав до дому той чоловик и голову с собою привиз та й положив ии на лаву, а сем сив вечеряти… Повечеряв, а голова все лежит на лави. А жинка, глядючи на голову, и каже: «Мабуть, голова ця на своим вику богато хлиба переила». А голова й каже: «Буде вона ще исти…»

– Ох, няню! Се мертва голова сказала? – с испугом спросила Мотренька, поглядывая на окно.

– Та мертва ж, рыбко.

– Ох, як страшно!

– Чого страшно, рыбко? Се од Бога.

– Ну, няню?

– Ну, голова й воже: «Буду я ище исти…» От жинка та як злякаеться та у пичь ту голову й кинула… И стала та мертва голова билою золою… Выгрибли золу у горщик, поставили на лави, щоб москалям на поташ продати… А дочка того чоловика, що найшов голову, не знала, що то зола, думала, що силь, та й посолила соби кусочок хлиба, так маленький шматочок, и зъила. Та важкою ото и стала…

– Важкою, няню? Як се б то?

– Важкою, рыбко. Ты сего не знаешь ще… Бог ий сына дав… од золы…

– Ну, няню, се казка…

– Яка казка?

– Та казка ж, няньцю?

– А Палий казка?

– Ни, няню, Палий не казка.

– Так то, бачь, рыбонько, и був сам Семен Палий, от золы родився… Тоди вин ще не був Палий, а просто Семеник Гурченко, бо его мати була Гурченкова… Той чоловик, що найшов мертву голову, був Гурко.

– Який Гурко? Що в Борзни?

– Та вин же ж борзеньский, рыбко… Ото Гурки в Борзни, то его родичи по матери та по дидови, а сам вин од золи родився, вид попилу… Ему б, бачь, треба було бути Золенком або Попилченком, а вин сам себе зробив Палием…

– Як же ж се, няню?

– А от як, рыбко… Як той Семеник, що вид попилу родився, став парубком, от и захтив козакувати: «Пиду, каже, мамо, а та пиду в Запороги». От и пишов. Йде-йде, дивиться, Запороги стоят, горы страшенни. На горах тих запорозци стоят та й дивлятся, смиются: «Як-то вин, молоденький хлопчик, на гору страшенну злизе…» Бо посередне гори, рыбко, на великому камини сидит, не к ночи будь сказано, сидит сам… – старуха остановилась.

– Хто сам, няню?

– Та черный, рыбко.

– Який черный?

– Та нечистый, сказать бы, чортяка…

– Ну? Се впьять казка, няню.

– Ни, не казка, рыбко. От сидит та козинячими нижками тупотить та рогами в гору бье…

Мотреньке вспоминается козел, который сегодня шел на нее, потрясая бородой и рогами, и ей становится смешно…

– Так у его, няню, роги як у цапа?

– Як у цапа, рыбко… От вин сидит та нижками тупотить та рогами в гору бье… А Семеник як стрелит из мушкета, як загуркотит по горах, дивляться козаки, аж там, де сидив нечистый, одно поломья паше та смола пекельна кипить… Се, бачь, Семеник чорта убив, спалив его. От запорозьци й кажуть: «Оце так козак! Оце так Палий, самого чорта спалив». А кошовой и каже: «Ну, брате, будь же ты Палием, та йди на Вкраину, та пали оттак усяку нехристь, як ты дидька лисого спалив». И с того часу став вин Палием.

– Ах яка бо ты, няньцю, – возразила Мотренька, – та се ж не про Палия розсказуют, а про святого Юрия, як вин чорта спалив.

– Эге, рыбко, то таки святый Юрко, а се Палий… От и пишов Палий за Днипр на Вкраину. Иде та й иде. Як оце побаче татарина, так зараз из мушкета – лусь! И вбив татарина. А як побаче ляха, то зараз шаблюкою – брязь! И стяв головку у ляшка. А як побачить жидовина, то зараз на аркан его та на осину и повисить, як собаку… Так од самого Запорожка до Вкраины и проложив великий шлях: зараз знати, де йшов Палий, оце тут татарин застреленный валяеться у степу, а тут лях порубанный лежить, а тут жидовин повишенный висить, так и знати Палиеву дорогу… А сам вин, Мати Божа! Такий, що его ни пуля не бере, ни шабля не вруба, мов зализо. А оце як начнуть козаки с татарами або з ляхами битись, то Палий сам гарматы заряжае навхресть и бье за двадцять верст, а чужи гарматы до его не достают. А кинь у его такий, що ледве земля его держит, а на простого коня вин только руку положит, так то кинь на землю пада. А шабля в ёго в пьять пуд, така важка. Як оце який козак провиниться, то Палий и дае ёму свою шаблю нести, так той, бидный, аж стогне, не пидниме нести, а други козаки с ёго сми-ються… От такий-то, рыбко, той Палий…

А «рыбка» между тем, слушая болтовню старушки, спала крепким сном. Упав горячей головой на руки, положенные на подоконник, она долго прислушивалась к щелканью соловья и к монотонному говору старой няни; перед нею проходили, словно в тумане, образы Палия и Мазепы, которые сливались как бы в одно лицо, и только у Мазепы старые глаза искрились слезою, и Мотреньке стало его жалко-жалко… То выступал этот молоденький белокурый сердючок с пышною розою на шапке, то шел на нее никогда не виданный ею москаль Петр в виде огромного «цапа»… И сон неслышно подкрался к ней под щелканье соловья, так что когда няня подошла к ней, то увидала только белую спину, до половины прикрытую белою сорочкою, да черные волосы, густыми прядями лежащие на подоконнике… В окно уже заглядывала заря чудного, просыпающегося утра…

– А воно вже й спить… От дурна дитина! – тихо бормотала старуха, качая головой. – От дурне! Як же ж я его теперь положу на лижко, вже мене его не пидняти на руку: слава богу, выросло… Он, яке спасиби Богови, выгодавалось: здоровеньке, та повнотиле, та кругленьке, мов яблочко червоне, и не вщипнешь его… А де ж его подняти! Мене, стару, переросло… О-о-хо-хо! А чи давно ж его на руках носила, кашкою, мов горобчика, годувала?.. Молоде росте, як твой мак цвите, та як мак и опадае: сонечко пригрие, витрець повие, весь цвит розвие… Поки дитина, поти й горя не знае, писни спивае та в косу стрички заплитае… Спи-спи, дитятко, пока кисою свитешь, горенька не знаешь… А прийде час, и его пизнаешь…

– У могилы темно-темно, – слышится сонный лепет девушки.

– Господь с тобою, рыбонька, яко могила…

– Гетьман могилу шукае…

– И нехай шукае… Можа, й могила его шукае давно, та не найде… А ты, дитятко, лягай спати…

– Я, я, няню, сплю…

Старушка тихо приподняла голову панночки. Та не сопротивлялась.

– Иди ж, рыбко, лягай…

– Иду, няню… нехай соловейко щебече…

– Спи, спи, мое золото червоне…

Девушка, поддерживаемая старухой, улыбаясь сквозь сон, перешла на кровать.

– Нехай соловейко щебече, а ты кажи про Палия, – бормотала она в полусне.


Недаром занимал Палий и Мазепу, и Мотреньку. В одинаковой мере он занимал и царя Петра, когда он, твердо ступив своею пятою на берег Невы и воткнув трезубец в пасть Швеции, мечтал уже поразить этим трезубцем и турецкую пасть в устьях Днепра.

Что же был Палий для Петра и Петр для Палия?

Палий действительно был борзенский казак, как уверяла и Устя, старая няня Кочубеевны. Родовая фамилия его действительно была Гурко, а уже после, по народному обычаю, он получил прозвище Палия, с которым и перешел на страницы истории как последний представитель исторически вымиравшего казачества «тогобочной», Правобережной Украины, хотя сам родился в Левобережной Украине.

Тихим, добрым, ласковым хлопчиком рос Семеник Гурченко в своем родном городишке. Хлопчик этот всегда казался робким, застенчивым, а если его и любили товарищи-хохлята, то именно не за казацкие качества, а за то, что он был добрый и деликатный, «як дивчина». Обыкновенно эти качества не нравятся сверстникам; таких они называют «мизями», «плаксами» и другими подобными укоризненными «дражнениями». Но Семеника Гурченка, напротив, любили за эти качества, потому что с восковою мягкостью характера в нем амальгамировалась необыкновенно стойкая честность, самоотверженность и беззаветная доброта. Не умея плавать, он бросался в воду вытаскивать утопающих товарищей; голодный сам, он отдавал свой кусок голодной собаке; и чем существо, взятое им под покровительство, было жальче и беззащитнее, тем более убивался над ним Семеник. Под внешней робостью и застенчивостью в нем крылись поэтические инстинкты, и он любил степь больше, чем обработанное поле, горы и леса предпочитал садам Борзны, а пустыню его воображение населяло целым миром таинственных существ.

Когда Семеника отдали учиться в Киевскую коллегию, он показал необыкновенные способности, и здесь он уже начинал проявлять себя так, как потом проявлялся всю жизнь: он становился нечувствительно центром и головою кружка, в котором вращался; он всегда знал больше всех, успевал делать больше всех; все товарищи, пугаемые латынью и всеми школьными чудовищами, прибегали к Семенику, и Семеник разгонял эти чудовища с такою легкостью и скромностью, что товарищи невольно преклонились перед этою ласковою «дивчинкою».

Но вот он выучился, вырос, стал «козакувать»… Застенчивая «дивчинка» встречает другую, более бойкую «дивчину» с «довгою косою» и «бровями по шнурочку»… Начинаются свиданья «у вишневому садочку» по ночам, чтоб не стыдно было, «щоб не соромно було дивчину обнимати»… Целовались-целовались и доцеловались «до рушников»… Вот и руки поп связал рушниками… А все Семенику и в церкви «соромно» было при людях взглянуть на свою невесту…

Оженился Семеник и овдовел… Где утопить горе великой потери, где размыкать тоску одиночества? Такие робкие, застенчивые натуры не скоро забывают «свое»… Где этот омут забвения? В степи, в пустыне, там, где от Украины осталась одна «руина», за Днепром, далеко от родины…

И Семен Гурченко пропадает, словно в воду канул…

Вынырнул он в Запорожье: это уже Палий, «такий козак, якого в роду-вику не видано»…

Но и в Запорожье заскучал он. Не такого простора искала душа его, не по сердцу ему была собачья жизнь: или сидеть сторожевой собакой, или ловить в поле татар, словно волков. Душа его искала дела живого, творческого… И затосковал он…

Нередко казаки и рыбаки видели одинокого Палия бродящим по берегу Днепра и об чем-то думающим. То сядет он на горе и смотрит куда-то вдаль своими добрыми глазами…

– Кто даст мне криле, яко голубине, и полечу? – часто шептал он молитвенно.

И он улетел из Запорожья. Видели его потом на той стороне Днепра, в Польской Украйне.

Что же он там делал? Его неудержимо влекла к себе «руина» Украйны, пустынная местность, бывшая когда-то цветущею страною, а потом свидетельницею кровавейших войн казачины с поляками, местность, на которой Хмельницкий добивал господство ляха над украинцем и где потом преемники его добили самую казаччину… Местность эта была разорена, разорена самым безбожным образом, как не разорена была когда-то даже Палестина, посыпанная римскою солью. Западная Украйна была залита кровью, и над ней произнесено было проклятие земных владык: вывести из нее на левый берег оставшееся в живых население, и пусть она навеки останется «руиною».

Среди этой-то «руины» и явился Палий. Что он нашел там, этого он не мог забыть всю жизнь!

Страна лежала в развалинах; но и развалины уже перегнивали окончательно, прорастали травой и могильною плесенью… На месте обширных, цветущих некогда сел – кучи мусора, золы, разносимой ветром, и обуглившихся бревен… Кое-где уцелели трубы от домов, размытая дождем глина и кирпичи от печей да какой-нибудь покосившийся одинокий столб, свидетельствовавший, что здесь когда-то стояли дубовые казацкие ворота, которые вели во двор, полный детьми, стариками, «дивчатами» и «молодицями», и ничего этого не осталось, ничего, кроме следов старого кладбища с торчащими кое-где крестами… Старики померли где-то в пути в новый казацкий Иерусалим, дети повырастали вдали от родины, «дивчата» и «молодицы» похоронили своих женихов и мужей под «руинами» дорогой Украйны… Бурьяном позаросли обширные сельские площади, а следы улиц еще хранят память о прошлом в кое-где сохранившихся колеях от железных ободьев тяжелых возов чумацких… И поля вместо пшеницы поросли бурьяном, среди которого кое-где белеются кости человеческие, кости казаков, павших за эту дорогую «руину», когда она еще не была «руиною».

Заплакал Палий, когда увидал эту пустыню, усеянную сухими казацкими костями, и долго плакал он, припав лицом к крутой шее своего любимого коня…

– О чем плачешь ты, сын мой? – раздался вдруг голос позади него.