Палий вздрогнул… Кому быть в этой пустыне, проклятой Богом и людьми?.. Оглянувшись, он увидел старика, седая борода которого спускалась до пояса. На голове у него была скуфейка, нечто среднее между восточной фесой, только черной, и монашескою шапочкой. В руках у него был большой дорожный посох, а за плечами кожаная сума. В лице старика было столько доброты, а в черных глазах столько искренности и какой-то детской незлобивости, что Палий сразу узнал в незнакомце человека не от мира сего…
– О чем слезы твои, сыне мой по благословению? – повторил незнакомец, осеняя крестом Палия, у которого на груди блестело большое серебряное распятие.
И вид, и благословение незнакомца расположили Палия к полной искренности.
– Плачу я над сею пустынею и над костями человеческими, отце, – отвечал Палий.
– Плачь, сын мой… дороже фимиама слезы сии перед Господом… Ты тутошний?
– Ни, отче, тогобочний.
– А ради какого дела пришел сюда?
– Поклониться праху предков моих, и сердце мое разорвалося при виде сей руины… Богом проклята, видно, отчизна предков моих…
– Не говори сего, сыне…
И незнакомец, сняв с плеч котомку, достал из нее толстую книгу в кожаном переплете.
– Читаешь, сын мой? – спросил старик.
– Читаю, отче.
– Раскрой пророка Иезекииля главу тридесять седьмую, – сказал старик, подавая книгу Палию.
Палий отыскал указанное место.
– Чти, сын мой.
– «И бысть на мне рука Господня, и изведе мя в Дусе Господни, и постави мя среди поля, ее же бяше полно костей человеческих», – читал Палий.
– Се поле и се кости, – сказал старик, указывая на пустыню. – Чти далее.
– «И обведе мя окрест их около, и се многи зело на лицы поля и се сухи зело, – продолжал Палий дрожащим голосом. – И рече ко мне: сыне человечь, оживут ли кости сия? И рекох: Господи Боже, ты веси сия. И рече ко мне: сыне человечь, прорцы на кости сия. И речеши им: кости сухия, слышите слово Господне? Се глаголет Адонай Господь[19] костем сим: се Аз введу в вас дух животен, и дам на вас жилы, и возведу на вас плоть, и простру по вам кожу, и дам Дух Мой в вас, и оживете, и увесте, яко Аз есмь Господь…»
Палий остановился от волнения. Книга дрожала в его руках. На него, ничего не боявшегося, напал страх, не страх, а священный ужас…
– Отче святый, мне страшно, – тихо сказал он, боясь взглянуть на незнакомца.
– Не бойся слова Божия… чти дале…
– «И прорекох, якоже заповеда ми Господь, – читал Палий, бледный, растерянный. – И бысть глас, внегда ми пророчествовати, и се трус, и совокупляхуся кости, кость к кости, каяждо к составу своему. И видех, и се быша им жилы, и плоть растяше и протяжеся им кожа вверху, духа же не бяше в них. И рече ко мне: прорцы о Дусе, прорцы, сыне человечь, и рцы духови, сие глаголет Адонаи Господь – от четырех ветров прииди душе, и вдуни на мертвые сия, и да оживут. И прорекох, яко же повеле ми, и вниде в ня дух жизни, и ожиша, и сташа на ногах своих, собор мног зело…»
Палий зарыдал и упал на колени.
– Отче свитый… благослови мя… – молился он.
– Встань, сыне… Я грешный человек… встань…
– Ох! Боже! Боже! Оживут ли кости сия? – рыдал Палий, целуя книгу.
– Оживут, оживут, и будет собор мног зело.
– Благодарю тя, Господи Боже! Благодарю тебя, отец святый!.. Но кто ты?
– Я скажу тебе, кто я… Ты в Хвастов идешь?
– В Хвастов, отче.
– Так пойдем вместе, дорогой ты все узнаешь…
VI
– Я Юрий Крижанич[20], Словении, из Загреба, града цесарского, – начал свой рассказ незнакомец. – Ныне возвращаюсь в отчину свою из Москвы, отряхнув прах московский от ног моих, чтобы лечь в родную землю. Многотрудна была жизнь моя, сын мой, но я не жалею о том, что потрудился и пострадал ради великого дела. Я вижу, что ты истинно любишь страну свою, и я открою тебе то великое дело, ему же я отдал и жизнь мою и душу мою. Дело сие благословил Бог бессмертием, и подобно тому, как воскресли сухие кости человеческие под дуновением Духа Божия, так воскреснет дело сие под дуновением духа жизни.
Крижанич остановился. Палий вспомнил, что слышал когда-то это имя, но где и от кого, не припоминал.
– Разверну я перед тобою, сын мой, свиток жизни моей, и ты узришь, куда привела меня нитка моей жизни, – продолжал Крижанич. – Родился я в Загребе-граде и в оном же отдан был в книжное научение. С детства осталось в моей памяти нечто обидное, горькое: уже в школе немчата тыкали в меня перстами и попрекали меня тем, что я словенин, «склавин» – раб сиречь… Ты разумеешь, сын мой, латинскую речь? – вдруг обратился он к Палию.
– Разумею… Я учился в Киевской коллегии.
– Так ты поймешь меня, яко человек просвещенный… Так я и пошел с отрочества за «раба». В Вене потом учился я, и наименование «раба» не снимали с меня, а глумились еще более над моим несчастным рождением от матери-рабыни. Но жажда знания росла во мне с годами; я отправился к самому источнику мудрости человеческой, в университет, в Болонию. Я жадно пил из сего источника, как только может пить раб, чающий своего освобождения. Но на мне тяготело проклятие, на мне оставались следы словенской проказы: я был словенин. Из Болонии ушел я в Рим, а словенская проказа была у меня за плечами: и в Риме я чувствовал себя прокаженным… Но не было Христа, который исцелил бы меня, а если бы и исцелил, то оставались бы миллионы прокаженных словен… Я много трудился, сын мой, много писал, а жажда моя все еще не была удовлетворена, ибо жажда сия превратилась в жажду вечную; я думал найти Христа, который бы снял проказу с словенского тела… Я направил стопы мои в Царьград с мыслью поискать и там Христа для спасения словенского рода; но там я нашел токмо алчность и лживость греческую и вспомнил бытописателя вашего, преподобного Нестора: «Суть бо льстиви греци и до сего дне…» Там же я нашел, что словенские народы превратились в вола подъяремного под турскою властию и некогда славные болгаре, сербы и илирцы стали притчею во языцех… Тогда я обратил мои взоры на север, к великому народу российскому, не найду ли там спасителя словенства, который бы снял проказу с тела словенского. Пришед в Вену, я обратился к бывшему там посланнику московского царя, к Якову Лихареву с товарищи. Лихарев усердно звал меня на службу в Московию, обещая мне царское жалованье таково, «какого-де у тебя, Юрия, и на уме нет…». Но не жалованья искал я, а Спасителя словенского.
Крижанич опять остановился. Седая голова поникла в раздумье и изредка вздрагивала.
– И что же, отче, нашел в Москве кого искал? – спросил Палий, грустно глядя на старика.
– Нашел…
Крижанич опять остановился. Видно было, что тяжело говорить ему, что в памяти его разбередились какие-то раны, еще не зажившие. И Палий молчал. В его душе слышался чей-то таинственный голос: «Сыне человечье, оживут ли кости сия?..» И ему казалось, что пустыня оживает, совокупляются сухие кости казацкие, кость к кости, каждая к составу своему, и кости связываются жилами, и растет на них плоть, и плоть покрывается кожей… Боже! Какой собор людей! Конные и пешие, и знамена веют по воздуху, и бунчуки косматые развеваются, и чубы казацкие по ветру распущены…
– Да, нашел я, сын мой, нашел в Москве… ссылку, Сибирь, – продолжал как бы про себя Крижанич.
– Ссылку? Сибирь?
– Сибирь, сын мой… В Сибирь послал меня царь искать Спасителя словенства…
На лице Палия выразилось глубокое изумление.
– Который царь сослал тебя? – спросил он.
– Тишайший.
– И долго ты пробыл в Сибири?
– Пятьнадесять лет, до смерти Тишайшего.
– За что же сослали?
– Богу одному ведомо… Но думаю, что по какому ни на есть подозрению: боялись меня. А может, и за то, что царю докучал я своим словенским делом… О! Тяжко было мне, сын мой, говорить с человеком, от которого зависит спасение всего словенского мира и который не разумеет своих выгод. Я говорил ему: посмотри, державный владыко севера, как гнется под немецким и турецким ярмом выя болгарина, словенина, хорвата, серба, илирца, чеха… Он уподобляется Христу, ведомому на распятие и несущему свой страстный крест, а ты, о царю! уподобляешися Агасферу[21], не токмо не помогшему Спасителю нести его тяжкий крест, но и не давшему ему успокоения при доме своем… я громко вопиял к царю: помни, о царю, участь Агасферову; не поможешь ты ныне словенам снять с себя тяжкий крест мученичества, этот крест падет на выю твоих преемников, царей российских, и тогда крест сей будет еще тяжеле – тяжеле целыми веками страданий словенских народов. Вместо тысяч жертв во искупление словенства преемники твои принесут на алтарь словенства миллионы жертв, ибо России не избыть того, что предопределено ей Провидением. Чем раньше совершится сие, тем легче самое совершение. И не ради себя должен ты сделать сие, а ради их: не думай завоевать их, расширять твое царство насчет словенских народов, ты только освободи их, и ты будешь в тысячу крат сильнее и могущественнее того, чем ежели бы ты покорил их под власть свою…
Старик снова умолк.
– Чудна, чудна Москва, – проговорил про себя Палий в раздумье.
– Ты что говоришь, сын мой? – спросил Крижанич, как бы очнувшись от забытья.
– Так кажу, дурна Москва, – отвечал Палий по-украински.
– Истинно дурна: выгод своих не разумеет…
– Так за що ж царь розсердивсь? – продолжал по-прежнему Палий.
– Не царь, а бояре, думаю… Я говорил царю: покорение словенских народов – все гибель Московского царства, сие покорение будет не иное что, как самоукушение скорпиево… Покоривши дунайских ли словен, ляхов ли, болгар ли, Москва всенепременно наложит на них железную цепь тяжких законов царя Ивана Грозного и царя Бориса-татарина: она наводнит словенские земли своими темниками и баскаками, приставами да целовальниками, боярами да стольниками[22], дьяками да подьячими; и сие зло злее зла турецкого, злее яду немецкого…
– Се б то дуже правда, – покачивал головой Палий.
– Какое не правда! Познал я московскую душу: ее и в десяти водах не вываришь…
– Так-так… Он и у нас, на Вкраине, Москва вже свои порядки заводит, така вже московска натура ижаковата…
– И я сие сказывал царю.
– Що ж вин?
– Милостиво молчал и шубу с плеча своего пожаловал мне…
– А там и гайда! У Сибирiю?
– Да, сын мой.
Палий даже рассердился. Он передвинул свою курпейчатую шапку с одного уха на другое и с досадою остановился.
– Так це все бояры?
– Бояре, кому ж больше: они и царя обманули.
– Ах, гаспидовы дити! От ироды! А царь и не знав ничого?
– Ему доложили, якобы мне «надобеть быть у государевых дел, у каких пристойно», и сослали в Тобольск.
Рассказ Крижанича произвел на Палия тяжелое, удручающее впечатление. Опять перед ним вставало поле, усеянное костями человеческими; но кости эти уже не оживали… «Не оживут кости сия», – звучала под сердцем плачущая, погребальная нота… Кто поможет воскресению сухих костей? На кого надежда?
Крижанич угадал его мысль и кротко посмотрел на него старческими, ясными, как у юноши, глазами.
– А все-таки, сын мой, оживут кости сия, – с глубоким убеждением сказал он.
– Хиба Духом Святым? – грустно заметил Палий.
– Духом животным, сын мой… А кто ты? Как имя твое? Я и не спросил тебя.
– Я Семен Палий из Борзны… Був запорожцем, а теперь… – Он остановился.
– Хочешь оживить кости сии?
Палий молчал: вера в Москву вновь была глубоко потрясена.
– Не отвещай, я знаю, – продолжал старик, – я умею читать душу человеческую на лицах людей… Я прочитал твою душу… Ты оживишь кости сии…
– Как же, отче? Научи!
– Знаешь, сын мой, как засевают поле, поросшее волчцами?
– Знаю…
– Засей же поле сие пшеницею, и волчцы погибнут… Кости оживут… Как зерно всходит пшеничным стеблем и колосом, так кости сии взойдут людьми живыми… Живая пшеница за Днепром: кликни клич, и пшеница сама придет сюда, и ты засеешь ею сие поле мертвое, и «оживут кости сии»…
Палий видел, что эта мысль отвечает его собственной, давно лелеемой мечте. Еще будучи в Запорожье, он много думал о судьбе Западной, Заднепровской Украйны, и ему казалось, что безбожно было бы оставлять ее «руиною». Эта «руина» под боком у Киева. Ксендзы уже угнездились в Хвастове и, как пауки, начали растягивать свои цепкие нити по Волыни, Подолии и Полесью. Сухие кости казацкие уже хрустят под копытами панских коней…
А тут этот таинственный, неведомо откуда явившийся старик с апостольскою бородою и речью пророка, с этим не от мира сего выражением глаз, читающих душу чужую, как раскрытую книгу, эта мертвая тишина степи, нарушаемая лишь иногда мерными взмахами белых крыльев луня, словно разыскивающего по «руине» погибшие казацкие души, да звонкий клекот в вышине орла, не находящего себе добычи, – все это сковывало впечатлительную душу Палия священным ужасом… Кто этот старик? Куда он идет, чего ищет?
«Бысть человек послан от Бога… к своим прииде, и свои его не познаша» – невольно повторяется евангельский стих.
– Сеять, сеять подобает на новой ниве, – говорил как бы сам с собою старик. – А сеятели лукавы суть…
– Какие сеятели, отче?
– Лукавые… Один – Дорошенок[23], гетман сегобочный, другой – Самойлович[24], гетман тогобочный… Оба они сеют на чужое поле, – продолжал старик вполголоса, не поднимая головы.
– А третий сеятель?
– Мазепа…
– Осавул енеральный?
– Он… Се диавол в образе сеятеля… Плевелы он сеет, и заглушат сии плевелы всю Украину…
– Да он еще не гетман.
– Будет гетманом… Гетманскую булаву он уже носит за пазухою, у сердца лукавого.
– А Дорошенко и Самойлович?
– Дорошенок на турскую ниву сеет словенское добро, а Самойлович на московскую, на боярскую… никто не сеет на свою ниву, на народную…
Крижанич остановился. Сгорбленная спина его выпрямилась. Он положил руку на плечо Палия и глянул ему прямо в очи.
– Семен Иванович, – сказал он медленно.
Палий вздрогнул от этих слов, он точно испугался чего и с недоумением глядел на старика.
– Как ты познал мое имя? – робко спросил он.
– Я давно его знаю, и тебя знаю, – загадочно отвечал Крижанич. – Хочешь добра земле своей?
– Хочу, видит Бог.
– Помнишь историю народа израильского?
– Помню.
– И работу египетскую?
– Помню, отче.
– И Моисея?
– Все помню.
– Будь же Моисеем народа украинского… Изведи из плена латинского в сию Палестину… Помни, сын мой, что сила народов в согласии их… Когда оживет пустыня сия, и кости сухие восстанут, и будет собор мног зело, соедини десницу народа украинского с шуйцею, тогобочную страну с сегобочною, и тогда не страшно для вас будет жало латинское… Жало сие злее жала скорпия для словенского рода: Польша уже гнить начинает от сего змеиного яда и сгниет она… А вы останетесь и живы будете… Придет время, вы познаете других братьев своих, словен… О! Много горького будет между братьями, горькую чашу испити имать род словенский… Но горечь сия, верь мне, будет ему во спасение… Только помните: Concordia parvae, res crescunt…[25]
Крижанич остановился, как бы что-то припоминая. Палий не прерывал его молчания, он был слишком взволнован.
– Прими же мое благословение, – снова заговорил Крижанич, – и не забывай меня, сын мой… Не забывай и словес моих, не мои то словеса, а Божьи: я умру, а словеса сии не умрут… Я теперь иду на родину, и там, на краю гроба, став ногою у самой могилы своей, крикну к словенскому роду: «От четырех ветров прииди, о душе словенеск, и вдуни на мертвыя сия, и да оживут!..»
Много лет прошло со времени встречи Палия с старым энтузиастом Крижаничем. Сам Палий стал уже ветхим, хотя бодрым стариком. И Крижанич, и Дорошенко, и Самойлович отошли в вечность. Мазепа вынул гетманскую булаву из-за пазухи и царствует над Украиною в качестве холопа царей московских…
А Палий все засевает «руину» новою человеческою пшеницею… О! Как мощно взошла новая великая нива украинская! Какой налила богатый, ядреный колос яровая пшеница Заднепровья!
Бывшая «руина» опять превратилась в страну, текущую молоком и медом… Ожила заднепровская казаччина… Сухие кости ожили, и стал собор мног зело…
Как оживали эти сухие кости, как скреплялись жилами, покрывались плотью и кожею, об этом, благосклонный читатель, зри почтенных историков: Соловьева, Костомарова, Антоновича, Кулиша, а в особенности Костомарова, который уже заготовил и полотно, и краски, и кисти для создания великой картины «руины» и ее воскресения… Я же, благосклонный читатель, поведу тебя туда, куда не смеет проникнуть историк, и покажу то, чего историк показать не может. Я поведу тебя в область творчества, черпающего свои идеалы из архива более обширного, чем все архивы государства, открытые историку, и, не отступая от исторической правды, покажу тебе самую душу исторических деятелей: для нас открыты самые сокровенные думы Палия; мы проникнем в темную глубину души Мазепы; мы подслушаем, как бьется сердце у спящей Мотреньки, о чем грезит эта «неслухъяна дитина»…
Не спится и старому Палию в эту жаркую ночь, как не спится Мотреньке… Мотреньке не дают спать молодые грезы; беспокойное сердце колотится под горячею от жаркого тела сорочкою, а Палию не дают спать старые думы…
O! Многое думается этой сивой, почти столетней голове казацкого батька… Вон каким пышным цветом цветет «руина», некогда представлявшая обширное разрытое кладбище, усеянное сухими костями казацкими. Вот бы теперь прийти сюда тому старцу словенскому, Юрию, который благословлял эту степь своею старою дрожащею рукою, да поглядеть на нее да поплакать от радости…
И усталые от бессонницы очи Палия плачут теплыми, хорошими слезами.
Нет, не прийти уж, верно, старцу Юрию, где прийти! В могиле, поди, отдыхают его святые, нывшие за словенский род старые кости…
Тихо кругом, сонно… Палий выходит из своего дома, что в Белой Церкви, садится на рундучке и думает, думает, думает… Что за тихая ночь! Темное небо усеяно звездами, много их, как много казаков на всей этой степи, по всей Хвастовщине и по Полесью… Вот уж сколько лет, словно пчелы за маткою, летят в Хвастовщину казаки и голота со всех концов, все до Палия, до батька казацкого… И запорожцы чубатые идут «погуляти», и волохи черномазые целыми поселками валят в Хвастовщину, и подоляне идут сюда же, и Червонная Русь, и Волынь, все бредет в царство батька козацкого, Палия Семена Ивановича… Мазепинцы, левобережные, словно саранча, летят сюда же, и нету им удержу, не устеречь их караулам Мазепиным… И лютует на Палия старый, лукавый Мазепа. Да и как не лютовать ему! Сам видит, что у Палия житье людям привольнее, чем у него, в гетманщине… А сам и виноват же… Лядским ладоном прокурен Мазепа Иван Степанович, ляхом смердит от всего духа мазепинского, так и остался старым королевским пахолком, что блюда лизал в королевских передних, да и всех молодых, знатных казацких сынов в пахолков перевернуть хочет… Где ж тут, у чертовой матери, хотеть, чтоб казаки его любили! Вон он, старый пахолок[26], панство на Украйне расплодить хочет, мало польское панство залило сала на шкуру народу украинскому! «До живых печенок» дошло это панство! А он и свое, казацкое панство на поругу народу разводит…
А эти ляшки-панки, словно осы в улей с медом, забрались в Украйну, да так и гудут около Мазепы в охотницких, да компанейских, да сердюцких полках… Так и этого мало, надо своих трутней в улей напускать… Ну и напустил бунчуковых товарищей[27], землю у поспольства отнял, панщину завел вражий сын, да еще на старого Палия лютует… То-то! Засел в свой Батурин, окопался, как в чужой земле, и носу показать без сердюков да московских стрельцов не смеет… Пропадет за ним милая Украйна!
Вон недавно проезжал через Хвастов к святым местам поп московский, отец Иоанн, по отчеству Лукьянов[28], так говорил «не абы яке» про Мазепу…
– Крипко сидит там гетман? – спрашивал попа Палий.
– Да крепок-то он только стрельцами, и он, и Батурин его, на караулах все москали стоят, целый полк стрельцов живет в Батурине. Анненков полк с Арбату…
– А народ, поспольство?
– Яко собака перед горячею кочергою… Коли б не стрельцы, то б хохлы его давно уходили, что медведя в берлоге, только стрельцов и боятся, а он без них не ступит и шибко жалует их, все им корм, да корм, да пития всякие…
Недаром сегодня Палий, проходя по рынку, слыхал, как старый запорожец «на бандури выгравав та словами промовляв»:
Хочь у нашего Семена Палия и не велике вийсько охотнее,Тилько одна сотня, да и та голая.Без сорочок и штанив, тилько с очкурами.А буде та сотня голая,Буде та сотня бесштанняя,Буде паньскую тысячу убраную,Аксамитом[29] крытую,Шовками пошитую —Буде мов череду гнати,У пень рубати,Буде великим панам великий страх завдавати…А казаки да голота слушают да смеются, так и «регочут» на весь рынок… «Добре! Добре, брате, граешь, правду промовляешь!..»
И радостью искрятся старые очи Палия при этом воспоминании… Доброе что-то проходит по его ветхому, такому же, как и в детстве, кроткому лицу…
– Добри в мене дитки-козаки… Хочь голи, та весели…
Да и поп этот московский, отец Иоанн Лукьянов, что от святых мест ехал на Белую Церковь, «таке чудне попиня»… Турки, что провожали его с купцами по степи, боятся, говорит попик, Палия…
– Мы б вас с радостью и до Киева проводили, говорят, да боимся Палия вашего: он нас не выпустит вон от себя, тут-де и побьет…
– Чудни турки…
– То-то чудны… У нас, говорят, про Палия страшно грозная слава…
– Овва-бо! Яка вже там гризна!
– Еще бы! Мы, говорят, никого так не боимся, как Палия… Нам-де и самим зело хочется его посмотреть образ, каков-де он?
И доброе лицо старика светится детски-старческою улыбкою.
– Образ… у мене образ… От дурни!
И старик, сойдя с рундучка, тихо побрел через обширный двор к леваде, усаженной вербами. Начинало светать, но вербы со своими густыми, низко опустившимися ветвями казались еще совсем темными, и только в просветах между ними виднелось небо, розовые краски которого обещали прелестное утро. Две собаки, которые спали, разметавшись среди двора, словно бы уверенные, что не их дело лаять, когда не на кого, увидав хозяина, поднялись с земли и, точно по заказу, замахали хвостами, как бы говоря: «Ну вот соснули и мы маленько, а теперь за дело…»
– То-то, выспались, сучи дити, – ласково бормочет старик, – знаете, що я, старый собака, не сплю…
У конюшни, распластавшись на соломе, спят хлопцы, которые всю ночь гуляли «на улице» и напролет всю ночь горланили то «Гриця», то «Ой сон, мати», то «Гоп, мои гречаники»…
– Эх, вражи сыны, набигались за ничь за дивчатами, – продолжает ласково ворчать старик.
А там кони, узнав хозяина, повысовывали морды в открытые двери конюшни и ржут весело…
– Що, дитки, пизнали старого? – обращается он к коням…
А вот и утро, совсем светло становится… Вдоль левады ко двору приближается конный казак и, узнав батька Палия, осаживает лошадь…
– Здоров, Охриме, – ласково говорит Палий.
– Бувайте здорови, батьку, – отвечает казак, снимая шапку.
– Звидки?
– Та з Киива ж, московського попа проводили.
– Отца Иоанна?
– Его ж.
– Добре.
Казак что-то мнется, копаясь в шапке. Вынув из шапки хустку[30], он достает из нее что-то тщательно завернутое.
– Що в тебе у шапци там, киивський бублик, чи що? – улыбаясь, спрашивает Палий.
– Ни, батьку, не бублик.
– Так, може, гарна цяця?
– Ни, батьку… Ось де воно гаспидьске, – радостно сказал казак, вынув из платка какую-то бумагу и подавая ее Палию.
– Що це таке? – спрашивает этот последний.
– А Бог его знае, що воно таке е… писано щось…
– А где взяв?
– У Паволочи дали… У того козака найшли за скринею, де московський пип ночував… Може, воно яке там, Бог его знает, що воно надряпано… Може, й песа там наколупано…
И Палий, развернув бумагу, прочел:
– «А в Хвастове по земляному валу ворота частые, а во всяких воротах копаны ямы да солома настлана в ямы, там палиевщина лежит, человек по двадцати по тридцати, голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело; а в воротах из сел проехать нельзя ни с чем, все рвут, что собаки: дрова, солому, сено, с чем ни поезжай…»
– Бреше гаспидив москаль, – не утерпел казак, – бреше сучiй сын…
Палий улыбнулся.
– Себ то ты попа так, Охриме?
Охрим смутился, но не растерялся…
– Ох, лишечко… Хиба ж се пип пише?
– Пип, Охриме.
– Так окрим его священства… А все же бреше..
– «А когда мы приехали в Паволочь, – продолжал читать Палий, – и стали на площади, так нас обступили, как есть около медведя, все козаки-палиевщина: и все голутьба беспорточная, а на ином и клока рубахи нет, страшные зело, черны, что арапы, и лихи, что собаки, из рук рвут. Они на нас стоя дивятся, а мы им и втрое, что таких уродов мы отроду не видали; у нас на Москве и на Петровском кружале не скоро сыщешь такого хоть одного…»