– Это вы атаковали синих на Эрб-ан-Пайльской ферме?
– Из-за ветра они не слышали набата. Они ничего не подозревали. Хозяева фермы, простые мужики, оказали им хороший прием. Сегодня утром мы окружили ферму. Все синие спали крепчайшим сном, и в один миг все было кончено. Кстати, я раздобыл там лошадь. Не соблаговолите ли сесть на нее, господин генерал?
– Пожалуй.
Один из крестьян подвел белую лошадь, покрытую кавалерийским чепраком. Маркиз, обойдясь без помощи, которую предлагал ему Гавар, вскочил на коня.
– Ура! – закричали крестьяне. (Нужно заметить, что этот английский возглас вошел в привычку среди прибрежного населения Бретани и Нормандии, находящегося в постоянных сношениях с островами по ту сторону Ла-Манша.)
– Где вы намерены учредить вашу главную квартиру, ваше сиятельство? – спросил Гавар, прикладывая руку к головному убору.
– На первое время в Фужерском лесу.
– Это один из семи принадлежащих вам лесов, господин маркиз.
– Нам понадобится полковой священник, – сказал Лантенак.
– Да ведь у нас есть священник – Сент-Эрбрейский викарий.
– А-а! Знаю! Он не раз приезжал в Джерсей.
– Три раза, ваше сиятельство, – проговорил священник, выступая вперед из рядов повстанцев.
– Здравствуйте, господин викарий, – обратился к нему маркиз. – Вам теперь предстоит немало работы.
– Тем лучше, господин маркиз.
– Вам придется исповедовать немало народу, то есть тех, кто того пожелает. Насильно не заставишь.
– Господин маркиз, – возразил священник, – отец Гастон из Геменэ заставляет республиканцев исповедоваться.
– На то он и цирюльник, – презрительно заметил маркиз. – Смерть должна быть свободна.
В это время вернулся Гавар, уходивший для того, чтобы сделать кое-какие распоряжения.
– Господин генерал, – сказал он, – я жду ваших приказаний.
– Прежде всего – сборный пункт в Фужерском лесу. Пускай пробираются туда поодиночке.
– Я уже отдал на этот счет приказания.
– Вы, кажется, говорили мне, что жители Эрб-ан-Пайля хорошо встретили синих?
– Да, господин генерал, и я за это сжег ферму.
– А поселок вы также сожгли?
– Нет, ваше сиятельство.
– Сожгите и его.
– Синие пытались защищаться; но их было полтораста человек, а нас семь тысяч.
– Из какого они отряда?
– Из отряда Сантерра.
– А-а!!.. того самого, который командовал взводом во время казни нашего короля. Значит, это парижский батальон?
– Не батальон, а полубатальон.
– А как называется этот батальон?
– На знамени его, господин генерал, мы видели надпись: «Батальон Красной Шапки».
– Значит, дикие звери.
– Что прикажете сделать с ранеными?
– Добить.
– А с пленными?
– Расстрелять.
– Их около восьмидесяти человек.
– Так вот всех их и расстреляйте.
– В том числе две женщины.
– И их расстреляйте.
– И трое детей.
– Детей возьмите с собой. Там уж видно будет, что с ними сделать.
С этими словами маркиз погнал своего коня.
VII. Пощады не давать (лозунг коммуны)! Пленных не брать (девиз принцев)!
В то время, как все вышеописанное происходило в Танисе, нищий побрел по направлению к Кроллону. Он спускался в овраги и исчезал в темной глухой листве, невнимательный ко всему и внимательный к пустяку, как он сам о том объявил, скорее мечтательный, чем задумчивый, потому что у задумчивого есть впереди цель, а у мечтателя ее не бывает. Он брел, останавливался, перекусывал, где приходилось, щепоткой дикого щавеля, утолял жажду из ручья, порой прислушивался, когда доносился отдаленный шум, и затем снова отдавался ослепительному обаянию природы, подставляя лохмотья под яркие лучи солнца, прислушиваясь больше к пению птиц, чем к звукам людских голосов.
Это был уже старый человек, неспособный быстро ходить. Он, как и объявил маркизу Лантенаку, утомлялся, пройдя с четверть мили. Сделав небольшой крюк по направлению к Круа-Авраншену, он с наступлением вечера повернул в обратную сторону. Пройдя Масэ, он очутился на тропинке, которая вывела его на совершенно голую возвышенность, без малейшей растительности. С возвышенности открывался далекий вид на запад до самого моря.
Его внимание привлек столб дыма, поднимавшийся в воздух. Столб дыма – это всегда и приятно, и страшно. Нет ничего приятнее и нет ничего страшнее. Дым бывает мирный и дым бывает преступный. Густота и цвет дыма являют собой всю разницу между миром и войной, между братством и ненавистью, между гостеприимством и могилой, между жизнью и смертью. Поднимающийся из-за деревьев столб дыма может являться и символом того, что есть самого лучшего на свете – домашнего очага, и спутником того, что есть самого ужасного на свете – пожара. Часто и все счастье и все несчастье человека заключаются в этом разносимом ветром дыме.
Тот дым, на который смотрел Тельмарк, вселял тревогу. Он был черен, с красными проблесками, свидетельствовавшими о том, что пламя не находило себе равномерной пищи, что оно то ослабевало, то разгоралось над фермой Эрб-ан-Пайль.
Тельмарк ускорил шаг и пошел по направлению к дыму. Несмотря на усталость, его мучило любопытство, и он хотел поскорее узнать, чем вызван этот дым. Он взобрался на гребень косогора, к которому прислонились ферма и скотный двор. Но оказалось, что не было больше ни фермы ни скотного двора. Видна была только куча горящих построек – это были остатки фермы Эрб-ан-Пайль.
Печально, когда горит дворец, но еще печальнее, когда горит хижина. Охваченная огнем хижина – это верх бедствия. Разорение, обрушившееся на бедняка, это коршун, налетевший на земляного червя, – разве это не сжимающая сердце бессмыслица?
Согласно библейской легенде, оглянуться на пожар[68] – значит превратиться в соляной столб. Тельмарк на минуту превратился в такой столб. Открывшееся перед его взором зрелище сделало его неподвижным. Все это дело разрушения происходило среди глубочайшего безмолвия. Не слышно было ни единого звука; из клубов этого дыма не раздавалось ни единого вздоха; горнило огня продолжало буйствовать и пожирать строения, но не было слышно никакого иного звука, кроме треска обрушивающихся балок и горящих соломенных крыш. Изредка дым рассеивался, и сквозь обвалившиеся крыши можно было разглядеть охваченные пламенем комнаты; пламя окрашивало в рубиновый цвет эти убогие жилища, и старая, нищенская домашняя утварь появлялась в ярко-алом свете в изумрудной оправе.
Тельмарк был совершенно ослеплен этой жуткой картиной бедствия. Он прислушивался, в надежде услышать человеческий голос, крик, призыв. Но ничто не двигалось, кроме пламени. Неужели же все обитатели фермы бежали? Куда же делась эта живая, работящая группа обитателей Эрб-ан-Пайля? Что стало со всеми этими людьми?
Тельмарк спустился с пригорка. Пред ним стояла неразрешимая и мрачная задача. Он приближался к ней медленными шагами, не спуская с нее глаз. Он приближался к этим развалинам медленно, словно привидение. Перед этой могилой он сознавал себя как бы призраком.
Он подошел к бывшим воротам фермы и заглянул во двор, который теперь уже не имел стен и сливался в одно целое с группировавшимися вокруг него постройками. Оказалось, что то, что он видел раньше, было ничто по сравнению с тем, что ему предстояло увидеть. До сих пор то, что он видел, было страшно. То, что ему предстояло увидеть, было ужасно.
Посреди двора он увидел какую-то черную кучу, освещаемую с одной стороны луной, с другой – пламенем. Куча эта была грудой людей. Люди эти были мертвы. Вокруг них лежала громадная, слабо дымившаяся лужа. Пламя пожара отсвечивалось в этой луже, которая, впрочем, и без этого освещения была красной: это была лужа крови.
Тельмарк приблизился к куче и стал рассматривать одно за другим распростертые здесь тела: все это были трупы, освещенные с одной стороны луной, а с другой – пламенем.
Все эти трупы были одеты в солдатские мундиры. Все они были босы: очевидно, их разули. С них также снято было оружие; но на них оставили их синие мундиры. Там и сям можно было различить в груде голов и тел пробитых пулями треугольные шляпы с трехцветными кокардами. То были тела республиканцев, тела тех самых парижан, которые еще накануне были все живы и здоровы и составляли гарнизон Эрб-ан-Пайльской фермы. Людей этих, очевидно, расстреляли, на что указывало симметричное падение тел; их убили наповал, и притом весьма аккуратным образом. Из всей груды не раздавалось ни единого хрипа.
Тельмарк осмотрел каждое тело, не пропустив ни одного. Все они были изрешечены пулями. Те, которые их расстреляли, торопясь, по-видимому, уйти в другое место, не дали себе даже труда их похоронить.
Он уже собирался было уходить, как взор его случайно упал на тянувшийся вдоль двора низкий забор, и он увидел четыре ноги, высовывавшиеся из-за угла этого забора. Эти ноги были обуты в башмаки, и они были меньше остальных. Тельмарк подошел поближе: оказалось, что то были женские ноги. Позади забора лежали рядом две женщины: они также были расстреляны.
Тельмарк наклонился над ними. На одной из женщин было надето нечто вроде мундира; возле нее лежал разбитый пустой жбан, очевидно, это была маркитантка. Голова ее была пробита четырьмя пулями; она была мертва.
Тельмарк стал рассматривать другую, которая одета была в крестьянское платье. Лицо ее было мертвенно бледно, рот разинут, глаза закрыты. На ее голове незаметно было ни единой раны. Платье ее, превратившееся, вероятно, вследствие долгого странствования, почти в лохмотья, было раскрыто на груди, до половины ее обнажая. Тельмарк спустил платье с плеч и увидел на одном плече рану, причиненную ружейной пулей. Была перебита ключица.
– Мать и кормилица, – пробормотал он, глядя на эти бледные груди.
Он дотронулся до нее: тело еще не успело остыть. На ней было незаметно никаких иных ран, кроме перебитой ключицы и раны в плече. Он прикоснулся рукой к сердцу и почувствовал его слабое биение. Женщина была еще жива.
Тельмарк выпрямился и закричал громким голосом:
– Эй, неужели здесь никого нет?
– Это ты, Попрошайка? – раздался в ответ голос, настолько слабый, что его еле было слышно. И в то же время из отверстия высунулась голова. Затем из другой развалины высунулась другая голова.
То были два крестьянина, успевшие укрыться от произошедшей здесь резни – единственные два существа на ферме, оставшиеся в живых. Знакомый им голос нищего успокоил и заставил выползти из укрытия, в которое они забились.
Они подошли к Тельмарку, все еще трясясь от страха. Со своей стороны Тельмарк, еще за минуту перед тем находивший в себе силы кричать, не мог произнести ни слова: так иногда действует очень сильный страх. Он указал им пальцем на лежавшую у его ног женщину.
– Что она, еще жива? – спросил один из крестьян.
Тельмарк утвердительно кивнул головою.
– А все остальные перебиты, не правда ли? – спросил крестьянин, первый высунувший свою голову. – Я все видел, спрятавшись в погребе. В такие минуты от души благодаришь Бога за то, что Он не дал тебе семейства. Господи Иисусе! Всех перебили! А мой дом сожгли. У этой женщины были дети – трое детей, мал мала меньше. Ребятишки ревели: «Мама», мать кричала: «О, дети мои!» Мать они убили, а детей увели с собой. Я все это видел, о боже мой, боже мой, боже мой!.. Убивши всех, они ушли, очень довольные своим делом. Мать они убили, а детей увели с собою. Но она не умерла, не правда ли, не умерла? Скажи-ка, Попрошайка, как ты думаешь, можно будет ее спасти? Если хочешь, мы поможем тебе отнести ее в твою конуру.
Тельмарк утвердительно кивнул головой.
Лес был в нескольких шагах от фермы. Они втроем живо смастерили из хвороста и прутьев носилки, положили на них все еще бесчувственную женщину и углубились в чащу. Крестьяне несли носилки, а Тельмарк шел рядом, поддерживая руку женщины и щупая ее пульс.
Дорогой крестьяне разболтались и обменивались над бледным, окровавленным, освещенным луною ликом полумертвой женщины следующими отрывистыми восклицаниями:
– Все перебить! Все сжечь! О, Господи боже мой, что же теперь будет!
– А ведь все это сделано по распоряжению того высокого старика.
– Да, да, он был у них командиром.
– Я его не видел в ту минуту, когда начался расстрел. Он что, был тут же?
– Нет, он ушел раньше. Но все равно, бойня произведена была по его приказанию.
– Так, значит, он во всем виноват?
– Да, я слышал, как он говорил: «Убивайте! Жгите! Не давайте пощады!»
– Говорят, это какой-то маркиз.
– Да еще бы не маркиз! Ведь это наш маркиз и есть!
– А как его фамилия?
– Маркиз Лантенак.
Тельмарк поднял глаза к небу и пробормотал сквозь зубы:
– О, если бы я это знал!
Часть вторая
В Париже
Книга первая. Симурдэн
I. Парижские улицы времен Революции
В те времена весь Париж жил на улице. Парижане обедали на столах, поставленных перед дверьми домов; женщины, сидя на церковных папертях, щипали корпию[69], распевая «Марсельезу»; парк Монсо и Люксембургский сад были превращены в учебные плацы; не было такого переулка, в котором бы не кипела работа оружейников, где не изготавливали бы ружья на глазах рукоплескавшей толпы. Из всех уст только и раздавались, что слова: «Еще немножечко потерпеть! Революция в полном разгаре». Все выглядели героями. Даже театры приняли облик афинских театров времен Пелопоннесской войны[70]. На стенах и заборах были расклеены афиши вроде следующих: «Осада Тионвилля». – «Мать семейства, спасенная из пламени». – «Клуб беззаботных». – «Папесса Иоанна». – «Солдаты-философы». – «Искусство любить в деревне». Немцы стояли у ворот Парижа. Ходили слухи, будто прусский король велел оставить для себя и своей свиты ложи в опере. Времена были опасные, но никто не боялся. Грозный «закон о подозрительных»[71], сочиненный Мерленом де Дуэ, грозил гильотиной каждой голове. Один прокурор, по имени Серан, на которого был подан донос, ждал, когда придут его арестовать, в халате и в туфлях и играл на флейте у окна. Все куда-то спешили. На всех шляпах были видны трехцветные кокарды. Женщины говорили: «А ведь красные шапочки нам идут». Весь Париж точно куда-то переезжал. Лавки торговцев старым хламом завалены были коронами, митрами, позолоченными скипетрами, гербами с лилиями, вывезенными из дворцов. Падение монархии было заметно на каждом шагу. На крюках у тряпичников висели рясы и стихари[72]. Люди, облеченные в стихари и епитрахили[73] и сидевшие на ослах, покрытых, вместо попон, церковными облачениями, останавливались возле кабаков и требовали, чтобы им налили водки в похищенные из соборов дароносицы. На улице Сен-Жак босоногие каменщики останавливали тележку торговца обувью и в складчину покупали пятнадцать пар башмаков, которые они посылали Конвенту «для наших солдат». Всюду виднелись бюсты Франклина[74], Руссо, Брута, Марата; над одним из бюстов Марата, на улице Клош-Перс, было прибито, в рамке из черного дерева, под стеклом, подробное мотивированное обвинение против Малуэ[75], с припискою на полях следующих двух строк: «Подробности эти сообщены мне любовницей Сильвэна Бальи, доброй патриоткой, весьма ко мне расположенной. Подписано: Марат». На площади Пале-Рояль надпись на фонтане «Quantos effundit inusus»[76] была закрыта двумя большими акварелями, из которых одна изображала Кайе де Жервиля[77], сообщающего собранию лозунг арльских шпионов, а другая Людовика XVI, как его везли обратно в Париж из Варенна в его королевской карете, с двумя гренадерами на запятках. Больших магазинов было мало; но зато на улицах часто попадались женщины с тележками, торгующие галантерейным товаром, освещенным сальными свечками, причем сало беззастенчиво капало на товар. На лотках торговали бывшие монахини в белокурых париках; иная работница, штопавшая в балагане чулки, была графиней; в качестве портнихи можно было встретить маркизу; маркиза де Буффлер жила на чердаке, из которого ей виден был бывший ее дворец. Мальчишки, разносчики газет, громко выкрикивали заглавия продаваемых ими изданий. Уличные певцы встречались чуть ли не на каждом шагу. Толпа освистывала Питу[78], роялистского певца, которого двадцать два раза брали под арест и который был предан суду за то, что хлопнул себя по ляжкам, произнеся «гражданин»; видя, что жизни его угрожает опасность, он воскликнул: «Да ведь в этом виновата не моя голова, а совсем другая часть тела». Это рассмешило судей и спасло ему жизнь. Этот Питу зло подсмеивался над существовавшей тогда модой употреблять латинские и греческие слова; в любимой его песенке говорилось о каком-то мыловаре «Cujus» и о жене его «Cujusdam». Тут же на улице танцевали карманьолу[79], но при этом избегали слов «кавалер» и «дама», используя вместо этого: «гражданин» и «гражданка». Плясали в разоренных монастырях, причем на алтари ставились светильники, на потолках, на прикрепленные крестообразно шесты, втыкались свечи, а под ногами пляшущих лежали гробницы усопших. Мужчины носили синие жилеты, называвшиеся «тиранскими». Улица Ришелье была переименована в улицу Закона; Сент-Антуанское предместье – в предместье Славы; на площади Бастилии была поставлена статуя Природы. В толпе произносились имена некоторых прохожих: Шаклэ, Дидье, Никола и Гарнье-Делонэ, карауливших дверь столяра Дюплэ[80]; Вуллана[81], не пропускавшего ни одной казни и ходившего за повозками с осужденными, – он называл это «ходить к красной обедне»; маркиза Монфлабера, ставшего членом революционного требунала и требовавшего, чтобы его называли «Десятое августа». Толпа смотрела, как проходили воспитанники Военной школы, переименованные декретом Конвента в «кандидаты школы Марса» и прозванные народом «пажами Робеспьера». Читались прокламации Фрерона[82], обвинявшего так называемых «подозрительных» в преступлении «торгашества». Щеголи, толпясь у дверей мэрий, насмехались над людьми, являвшимися туда для заключения гражданских браков, и гурьбой ходили за новобрачными, приговаривая: «муниципально бракосочетавшиеся». Перед зданием Инвалидов на головы статуй, изображавших королей и святых, надеты были фригийские колпаки[83]. На тротуарных тумбах играли в карты; но и карты не избежали реформ: вместо королей были гении, вместо дам – свободы, вместо валетов – равенства, вместо тузов – законы. Общественные сады возделывались под пашню, в Тюильрийском саду работал плуг. Во всем обществе, в особенности у побежденных классов, сказывалась какая-то скука жизни; кто-то писал Фукье-Тенвиллю[84]: «Будьте так любезны – избавьте меня от жизни. Вот мой адрес». Всюду масса газет. Ученики парикмахеров публично расчесывали женские парики, между тем как хозяин их вслух читал «Монитер»; другие, собравшись группами и сильно жестикулируя, рассуждали о только что прочитанном номере «Столкуемся» Дюбуа-Крансэ[85] или «Труб отца Бельроза». Иногда парикмахеры соединяли это ремесло с ремеслом колбасников, и можно было видеть окорока ветчины и колбасы висевшими рядом с куклой в парике из золотистых волос. Торговцы продавали на улицах «эмигрантскую водку»; у одного из них вывеска гласила, что здесь продается водка пятидесяти двух различных сортов; другие продавали часы в форме лиры и «дивана герцогинь»; на вывеске одного парикмахера можно было прочесть следующее: «Брею духовенство, причесываю дворянство, стригу третье сословие». Ходили гадать на картах к некоему Мартену, жившему в доме № 173 на улице Анжу, которая прежде называлась «Дофиновой». В хлебе, угле, мыле чувствовался недостаток; из провинции пригонялись целые стада дойных коров. Баранина продавалась на рынках по 15 франков за фунт. Согласно решению Коммуны, на каждого человека полагалось по одному фунту на 10 дней. Перед дверьми мясников вытягивался хвост; один из этих хвостов, как гласит предание, простирался от улицы Пти-Карро до середины улицы Монторгейль. В те времена образовывать очередь называлось «держать веревку», так как все стоявшие в хвосте держались за длинную веревку. В эти бедственные времена женщины выказывали кротость и бодрость духа и спокойно проводили ночи у дверей булочных в ожидании, пока их впустят. Революция оказывалась изобретательной на средства: ассигнации были в ее руках рычагом, такса – точкой опоры. Эмпиризм в данном случай спас Францию. Враг в Кобленце и враг в Лондоне – оба вели биржевую игру на ассигнации. По улицам расхаживали девушки, предлагая лавендуловое масло, подвязки и искусственные косы, а также меняя деньги; менялы, в грязных сапогах, с намасленными волосами, в меховых шапках с лисьими хвостами, стояли от улицы Дюперрон до улицы Вивьен; на улице Валуа стояли щеголи, в лакированных сапогах, с зубочистками во рту и с плюшевыми шляпами на голове; девушки обращались к ним на «ты». Толпа преследовала их, равно как и воров, которых роялисты в насмешку называли «деятельными гражданами». Число краж было, впрочем, незначительно: суровая нищета отличалась стоической честностью. Босоногие и голодные оборванцы проходили, серьезно опустив глаза, мимо окон ювелиров в галерее бывшего Пале-Рояля. При обыске, произведенном на квартире у Бомарше[86], в квартале Сент-Антуан, одну женщину застали срывавшей цветок в саду; толпа горожан осыпала ее пощечинами. Дрова стоили четыреста франков серебром сажень; на улицах можно было видеть людей, распиливавших на дрова свои кровати. Зимой фонтаны замерзли, и вода продавалась по франку ведро; все превратились в водовозов. За луидор давали 3900 франков ассигнациями; извозчикам платили по 600 франков в один конец. Если кто нанимал извозчика на целый день, то вечером не в редкость было услышать следующий диалог: «Сколько вам следует, извозчик?» – «Шесть тысяч франков». Одна торговка продавала зелени на 20 000 франков в день. Нищий говорил: «Подайте, Христа ради! Мне недостает 230 франков, чтобы заплатить за починку моих башмаков». У входов на мосты стояли громадные вырезанные из дерева и размалеванные Давидом[87] статуи, которые Мерсье[88] очень непочтительно называл «громадными деревянными болванами»: статуи эти должны были изображать побежденных Коалицию и Федерализм.
Во всей этой толпе незаметно было следов уныния, напротив, сказывалась радость по поводу низвержения престолов. Волонтеры стекались со всех сторон. Каждая улица выставляла по батальону. На улицах то и дело попадались большие знамена с самыми разнообразными девизами; так, например, на знамени Капуцинского округа можно было прочесть надпись: «Никто не станет нас брить». На другом: «Нет больше никаких благородных званий; есть только благородные сердца». На городских стенах и заборах попадались афиши – большие, малые, белые, желтые, зеленые, красные, напечатанные и рукописные, на которых изображалось громадными буквами: «Да здравствует Республика!» Маленькие дети лепетали песенку: «Ca ira!» Эти дети были будущим нации.
Впоследствии трагический характер города заменился характером циническим. Парижские улицы в эпоху революции имели двоякий, резко отличавшийся один от другого вид, – до и после 9 термидора[89]. Париж Сен-Жюста[90] сменился Парижем Тальена[91]. Впрочем, подобные антитезы встречались испокон века; после Синая был золотой телец[92].
Случаи поголовного сумасшествия были нередки в истории человечества; подобный случай во Франции был не далее как за восемьдесят лет до описываемой эпохи. После эпохи Людовика XIV, как и после эпохи Робеспьера, ощущается сильная потребность втянуть в себя побольше воздуха; история Франции XVIII столетия начинается регентством[93] и оканчивается Директорией[94]: две сатурналии[95] после двух эпох террора. Франция вырвалась из монархии, так же как школьник с бешеной радостью вырывается из пуританского монастыря. После 9 термидора Париж обуяла какая-то безумная радость, не замедлившая принять крайне несимпатичное направление. Неистовое желание смерти сменилось такой же неистовой жаждой жизни, и все величие исчезло. Был у Парижа свой Тримальхион[96], называвшийся Гримо де ла Реньер; появился «Альманах для обжор». В Пале-Рояль задавались обеды, при звуках фанфар, барабанов и рожков, причем барабанщицами были женщины; наступило царство смычка и песни; у Мео устраивались ужины «по-восточному», среди благоухающих курильниц. Живописец Боз изобразил своих дочерей, прелестных и невинных 16—17-летних девушек, приготовленными для гильотины, то есть с обнаженной грудью и в красных рубашках. Вслед за непристойными плясками в оскверненных церквах явились публичные балы Руджиери, Венцеля, Люкэ, Модюи, госпожи Монтансье; место серьезных «гражданок», щипавших корпию, заняли султанши, дикарки, нимфы; босоногие солдаты, покрытые кровью, грязью и пылью, сменились босоногими женщинами, которые усыпали себя бриллиантами. Вместе с бесстыдством вновь появилась ложь: в высших слоях явились грабители-поставщики, в низших – карманники; последними так и кишел Париж, и обывателю приходилось крепко держаться за свои карманы. Одним из любимых народных развлечений стала прогулка на площади перед зданием суда, где на особых табуретах сидели связанные по ногам и рукам воровки, выставленные на всеобщее позорище. При выходе из театров мальчишки предлагали дрожки с прибаутками, вроде следующей: «Гражданин и гражданка, у меня найдется место для двоих»; на улицах уже не слышно было возгласов: «Старый Сапожник» или «Друг Народа», а слышалось: «Письмо Полишинеля», и «Прошение Мальчишек»; маркиз де Сад[97] председательствовал в «Обществе Пиковых Валетов», на Вандомской площади. Реакция была в одно и то же время и весела и свирепа: «Драгуны Свободы» 92 года возрождались под именем «Рыцарей Кинжала». В это время на подмостках появился тип простака; наступило время щеголей и щеголих; вместо «честное слово» говорили: «слово жертвы»; от великого быстро перешли к смешному. Здесь повторился замечаемый в Париже ход беспрерывного движения. Это – громадный маятник цивилизации; он постоянно переходит от одного полюса к другому, от Фермопил[98] к Гоморре[99]. После 93 года с Парижем произошло странное затмение; конец века, казалось, забыл свое начало. Началась какая-то оргия, выступившая на первый план и отодвинувшая на задний план недавние ужасы; взрыв хохота заменил крики отчаяния; трагедия исчезла в пародии, и маскарадный чад, в конце концов, затмил на горизонте образ Медузы[100].