Как же получилось, что наша семья не успела влиться в общий поток эмиграции и застряла на целых восемь лет? Было ли это предопределено судьбой? Неужели мы были обречены стать отказниками? Могли ли мы это предотвратить, избежать этой горькой участи? Сколько же раз уже после отъезда, сколько же раз мы с родителями обсуждали, где была допущена ошибка и как нам следовало поступить! Не надо было так долго тянуть с принятием решения. Надо было раньше запросить израильский вызов, не в 77-м, а в 75-м или 76-м. Надо было сначала уйти с престижной работы (а особенно из института в системе Академии медицинских наук) и подождать года два или три. Надо было подать бумаги на выезд не в январе 1979, а за год или два до этого. Надо было то… надо было сё… О, как отчетливо видишь собственные ошибки задним числом! Но могли ли мы предчувствовать такое фиаско, могли ли заранее предугадать, что угодим в отказ? Насколько отчетливо мои родители связывали перспективы нашей эмиграции с доктриной «утечки мозгов», согласно которой стратегической ценностью в Холодной войне считались не только те из «подавантов», кто имел доступ к так называемой «закрытой» информации, но и тысячи советских евреев с научными степенями или высокими профессиональными достижениями? Думали ли они всерьез о том, что советская эскалация в Афганистане и последовавший за ним военно-политический провал резко ухудшит отношения с Западом? Что приоткрывшаяся было лазейка для эмигрантов может захлопнуться?
Восстанавливая в памяти те поворотные дни и недели нашей жизни, я вновь возвращаюсь мыслями к новогоднему празднику, когда незнакомые американцы танцевали в нашей московской квартире, а мои родители, опьяненные надеждой, веселились вместе с ними. Главное, мучительное решение было принято. Родители были еще достаточно молоды (отцу было сорок два, маме – тридцать восемь), чтобы адаптироваться к новой жизни за границей, и они рассчитывали благополучно вывезти меня еще ребенком, задолго до призыва в армию. Неужели ясность видения, обыкновенно присущая моим родителям, покинула их? Не оказались ли они идеалистами-мечтателями, которым было невдомек, что они уже опоздали на спасительный паром? Или же – чеховским героям вослед – они тоже «верили и не верили»?
За несколько дней до Нового года мама усадила меня за кухонный стол, где у нас всегда проходил семейный совет, и сказала, как бы между прочим:
– Ты ведь знаешь, как нелегко здесь живется евреям. Поэтому мы с папой хотим подать документы на выезд. Эмигрировать. – Мама помолчала и добавила: – А это значит, что нам предстоит переезд за границу.
Ясно помню, у меня первым делом возникло два вопроса. Сначала я спросил: – А как же школа? – А потом: – А как же бабуля, что с ней будет?
– Бабуля, твоя тетя и твоя двоюродная сестричка тоже поедут с нами. Мы же не можем их здесь оставить, – сказала мама будто шутливо, но на самом деле твердо.
– Конечно, нет. Возьмем их с собой.
– Ну вот видишь, все решено. А там ты пойдешь в прекрасную новую школу, и там будут другие ребята-евреи, и ты…
– Я знаю, мамочка, – перебил я. – Я понимаю.
– Ну и хорошо. А я знаю, что ты уже взрослый и умный мальчик, и не будешь об этом говорить с одноклассниками и вообще с кем бы то ни было в школе, – сказала мама.
Я давно уже грезил Америкой. Собственно говоря, большинство моих советских сверстников грезили Америкой, невзирая на антиамериканскую пропаганду, которой нас пичкали. То, что мне, ребенку, Америка представлялась страной чудес, совсем неудивительно. Важнее то, что в разгар эмиграции Америка занимала совершенно особое в умах советских евреев. Конечно я был твердо убежден, что мы едем в лучшую страну в мире. В пятом классе я представлял себе Америку и своих будущих американских одноклассников как полную противоположность тому, с чем сталкивался в Союзе, на улице и в школе. Помню, как я воображал себя в компании американских сверстников. Не будет насмешек и травли. В Америке такое невозможно, – думал я, засыпая.
Зима и весна 1979 года пролетели как в веселой лихорадке. Мы стремительно закупали все необходимое, частенько – из-под прилавка и за двойную цену. Хорошую одежду, кожаные чемоданы, постельное белье, столовые приборы и фарфор. Русские сувениры. Все эти приятные хлопоты: распродать старое, купить все для новой жизни. Но потом по мере того, как у нас на глазах одни отъезжанты благополучно получали разрешение и отбывали, а другие, наоборот, попадали в отказ и застревали, нас охватило чувство отрицания неизбежного. «Не может быть, с нами такого не случится, просто у них в ОВИРе еще руки не дошли до наших документов, ведь тысячи, тысячи подавантов, там длиннющая очередь на рассмотрение», – родители уговаривали друг друга и новых знакомых из среды отъезжающих, которыми мы обросли за эти месяцы ожидания. Мрачный жнец в саване советского пошива уже размахивал острой косой направо и налево, отсекая тех, кто могли считаться «ценными специалистами». Ученые мужи курили у нас на кухне и в гостиной и рассуждали о том, насколько ниже шансы отъезда у «остепененных». Говорили и спорили о «механизмах» холодной войны. А потом наступило 27 декабря 1979 года и советские войска вторглись в Афганистан. Президент Картер вскоре объявил зерновое эмбарго и выставил ультиматум, согласно которому США планировали бойкотировать летние Олимпийские игры 1980-го года в Москве. Предчувствуя худшее, мои родители прожили первые месяцы 1980 так, словно они уже содержались под стражей и ожидали приговора.
Сегодня известно, что 1979 год, тот самый, когда мы в первый раз подали документы на выезд, стал пиком еврейской эмиграции из Советского Союза. В тот год уехало более 51 000 человек. В 1980 году разрешение на выезд получили почти 20 000 евреев, но шлюзы уже закрывались. Потом число эмигрировавших резко сократилось, и к середине 1980-х упало до жалкой тысячи человек в год. Продолжала действовать подписанная в закон еще в 1975 году поправка конгрессменов Джексона и Вэника, в соответствии с которой СССР, из-за массовых ограничений на эмиграцию, не мог получить статус «наиболее благоприятствуемой нации» в торговле и столь необходимые кредиты и поставки. Но в 1981—86 годы эта поправка и другие западные инструменты нажима на СССР уже почти не влияли на уровень эмиграции. Оставались ли мы, советские евреи, разменной монетой в отношениях с Западом? Эти отношения оставались откровенно враждебными до 1985 года, когда к власти пришел Михаил Горбачев. Но участь евреев-отказников (в том числе и наша) переменилась лишь в 1987 году.
Задним числом можно сказать многое. Можно утверждать, что советские евреи оказались заложниками в политической игре поздней холодной войны. Можно даже сказать, что мои родители, как тысячи других будущих отказников, которые по разным причинам опоздали на паром эмиграции 1977—79 годов, допустили большой просчет – не предали нужного значения политическим предзнаменованиям, недоучли собственные профессиональные достижения, свою «остепененность». Но жизнь иначе устроена. Ее не проживешь в ретроспективе. Задним умом все крепки, а фактор удачи не вычислишь, опираясь на причинно-следственную связь. Несмотря на все знамения советской истории, несмотря на то, что профессиональные достижения приковывали их к Советскому Союзу, мои родители не могли предугадать, что мы угодим в отказ. Разве могли они предположить, подавая на выезд, что мне предстоит получить «краснокожую паспортину», закончить школу в Москве и – самое страшное в их глазах – встретить свое восемнадцатилетние под угрозой отправки в Афганистан на войну с моджахедами.
Мы подали на выезд, когда мне было одиннадцать, а уехали, когда мне исполнилось двадцать. Жизнь в преисподней отказа обожгла меня на всю оставшуюся жизнь.
Представьте себе морозный денек в начале марта. На дворе 1980-й год, мороз – минус 25 градусов. Недоспелый апельсин зимнего солнца вкатывается в окно нашей московской кухни. Стол накрыт для воскресного обеда. Мама запекла курицу в духовке. Не просто курицу, а упитанную венгерскую курочку с жирными ножками, мечту каждой советской домохозяйки, счастливую центрально-европейскую родственницу худосочных советских кур, синюшные тушки которых лежали на прилавках мясных отделов. Жареная курочка с картошечкой – мое любимое блюдо. Сквозь приоткрытую дверцу духовки кухня наполняется благословенным ароматом еврейской готовки, – прекрасным, как обещание вековечной родительской любви. Посреди стола – овальное блюдо с перламутровыми кусочками селедки, присыпанной белыми колечками лука и сбрызнутой уксусом. Закуска: селедочка, салат из тертой белой редьки с жареным луком и печеночный паштет с крутыми яйцами. Слева от отца, сидящего во главе стола, на деревянной доске лежит каравай ржаного хлеба. Рядом матово поблескивает бутылка ледяной водки, только что извлеченная из морозилки. Эти воскресные обеды – наша семейная традиция, наш ритуал. Бывает, что в гости приходит бабушка Анна Михайловна. Но на этот раз привычный порядок вещей нарушен. Мы еще не успели сесть за стол, как раздается звонок в дверь, и отец идет открывать.
Кто бы это мог быть? Что за внезапные гости? Гостем оказывается приятель отца, доктор Иосиф Ирлин, который живет в соседнем подъезде. Я его знаю давно, с тех пор, как мы переехали в кооперативный «белый» дом на улице Маршала Бирюзова. Раньше доктор Ирлин тоже занимался медицинскими исследованиями, но потом подал документы на выезд и лишился и своей лаборатории, и научной должности. Ирлина и его жену Свету Гранникову, которая тоже прежде занималась наукой, окружает какая-то странная аура. О них взрослые говорят, что им было «отказано в выезде». Власти решили, что Ирлин имел доступ к медицинским данным стратегического значения, и он оказался в бессрочном «карантине». К весне 80-го Ирлин с женой уже были отказниками два года. От этого страшного слова у меня под языком появляется привкус жженой резины. Но я уверен, что с нами такого не случится. Мы просто «ждем разрешения на выезд», ведь именно так говорят родители. Прошел уже год и два месяца с тех пор, как мы подали документы. И совсем скоро получим ответ. Я-то знаю, что родители все предусмотрели; они ведь никогда не ошибаются.
Гость садится с нами за стол. Отец наливает – мужчинам водку, маме – белое вино. Я пью золотистый виноградный сок из бокала, как взрослый. Некоторое время мы молча едим: свежий ржаной хлеб, хорошую селедку, которая на вкус напоминает лососину свежего посола, редьку, в которой соединились века еврейских печалей и радостей. Но постепенно молчание становится тягостным, и Ирлин решает развлечь нас анекдотом про трех лесных зверей, которые задумали эмигрировать в Израиль. Анекдот этот я уже слышал, но приходится вежливо молчать. Кто-то медведю рассказал, что в Израиле у всех фамилии оканчиваются на «—уй», и он предлагает поменять фамилии до подачи документов в ОВИР. «Я буду Муй», – говорит Медведь. «А я буду Зуй», – говорит Заяц. «А я вообще не поеду», – говорит Хорек. Мама смотрит на заснеженную улицу. Перед винным уже выстроилась длинная очередь. У остановки медленно тормозит троллейбус, содрогаясь, точно дряхлый сверчок. Несмотря на мороз, окна венерического диспансера на территории городской больницы №52, расположенной через дорогу от нашего дома, распахнуты настежь. Мама не смеется над анекдотом про зверей-отъезжантов, но отец выдавливает смешок и наливает себе и гостю еще водки.
– Мы с мамочкой хотим тебе что-то сказать, – произносит отец.
Я поднимаю взгляд от тарелки, на которой перламутровый кусочек селедки плывет по синим фаянсовым волнам. Взгляд у отца какой-то ускользающий.
– На прошлой неделе пришла открытка из ОВИРа, извещение. Мы с мамой ходили в четверг. Нам отказали в выездной визе. Но через полгода мы можем повторно по…
– … не хочу! – выкрикиваю я и вскакиваю с кухонного диванчика.
– Вот этого я боялся больше всего, – говорит отец доктору Ирлину. Я стремглав выбегаю из кухни. Мирное течение воскресного дня непоправимо нарушено. Испорчен не только семейный обед, но и само обещание счастья. Будущее искорежено. Я вылетаю из кухни, захлебываясь криком и рыданиями, но вот только теперь, когда я вспоминаю и восстанавливаю события этого дня, все почему-то происходит в замедленной съемке, так что я успеваю рассмотреть царапины на паркетном полу, корочку грязи, присохшую к маминым черным сапогам, стоящим в прихожей, ножки вешалки, погрызенные нашей таксой Рэдкой, неровно выписанный золотой орнамент на алебастровой маске китайского воина, которую я прошлым летом в лагере сделал в подарок родителям.
Я бросился на постель. Родители вошли в мою комнату и сели рядом.
– Это лишь на время, через полгода мы подадим документы заново, и уж тогда наверняка получим разрешение на выезд, – говорили они, пытаясь меня успокоить. Но у меня началась истерика. Я плакал и никак не мог остановиться.
– Не пойду больше в эту школу, не пойду! – твердил я.
Быть может, я плакал так безутешно потому, что оплакивал ушедшее детство. В июне 1980 года мне должно было исполниться тринадцать, и по еврейским законам я становился «Бар-мицва», – уже не мальчик, а взрослый. Наверное в тот зимний день, когда я узнал, что я – отказник, раньше срока закончилось еврейское детство. Переход в новый возраст не был отмечен религиозной церемонией с участием раввина. Просто в этот день я перестал верить во всемогущество своих родителей. Клише порой обладают целительной силой, я в этом давно убедился. Поэтому не могу не сказать, что тот день разбилось зеркало мечты. Мечтая об отъезде, я видел себя в этом зеркале, окруженным сверстниками, среди которых я бы не чувствовал себя еврейским изгоем. Может, я мечтал о гармоничной ассимиляции, невозможной в России? Или это были просто идеалистические фантазии советского ребенка о жизни в другом мире?
Когда я стал отказником, пропасть между мной и одноклассниками сделалась еще глубже. Теперь я носил в себе тайну, которую никому не мог доверить. Тайну знали только мои ближайшие друзья, но их не было среди одноклассников. Вплоть до старших классов в советской школе, а потом еще три курса в университете, мне предстояло вести двойную жизнь. Вспоминая прошлое, я поражаюсь, как же это я ни разу не прокололся, не выдал себя. Тридцать лет прошло, а я не устаю удивляться, какой же запас душевной гибкости таит в себе натура ребенка, позволяя ему приспособиться почти к любым обстоятельствам. В школе я ловко изображал «нормального» советского подростка, а дома участвовал в опасной, тайной жизни отказнической семьи. Конечно, мои родители всячески оберегали, прикрывали и щадили меня. Кроме того, как большинство тинейджеров, я был эгоистичен и сосредоточен на самом себе, и поэтому в отказнической жизни моих родителей было немало минут и часов отчаяния и опасности, которые прошли мимо меня, почти не оставив следа.
В 1980-е годы по Москве ходил анекдот, полный висельного юмора: в ОВИРе на автоответчике записан голос, который говорит: «Ждите отказа, ждите отказа» – вместо дежурной фразы «Ждите ответа». Этот анекдот как нельзя точнее передает тогдашнюю атмосферу безнадежности. Весна, лето и осень 1980 года принадлежат к самым мрачным периодам в истории нашей семьи. В феврале 1980-го нам в первый – и далеко не в последний – раз отказали в разрешении на выезд. В июле того же года отца со скандалом исключили из Союза советских писателей, и он лишился своего последнего профессионального прибежища. В «Комсомольской правде» было помещено пасквильное стихотворение о моем отце. Оно называлось «Разговор с покинувшим Родину» и открывалось такими строчками: «Для тебя территория, а для меня – / это родина, сукин ты сын. / Да исторгнет тебя, как с похмелья, земля / С тяжким вздохом берез и осин».
Автором был один из секретарей московского отделения Союза писателей, Станислав Куняев. То, что удар нанес именно он, было особенно знаменательным, поскольку в шестидесятые и в начале семидесятых Куняев активно общался с еврейско-русскими поэтами, в том числе с Борисом Слуцким, Александром Межировым и моим отцом. Именно в те годы, когда поднялась и затем спала волна большой еврейской эмиграции, Куняев выдвинулся как один из вождей русских шовинистов от культуры внутри советского литературного сообщества. Именно Куняев, а также его подельники Кожинов и Палиевский стали в поздние семидесятые говорить и писать о русскоязычных писателях еврейского происхождения, которые, по словам этих публицистов-ксенофобов, рано или поздно выкажут свою личину еврейского чужака. «… <Т> ак скитайся, как вечная тень, / ненадолго насытивший желчную кровь / исчезающий оборотень», – кликушествовал Куняев со страниц советской газеты, которую в те годы читали десятки миллионов. В куняевских стихах слышна и государственная антиеврейская риторика, и собственное, личное поэтическое юродство. В этом шельмовании соединились и смешались разные антиеврейские мотивы христианства и марксизма, имперской и советской России – и Агасфер (ставший в послевоенные сталинские годы «безродным космополитом»), и кровавый навет, и «Протоколы сионских мудрецов», и «талмудизм и начетничество», и не сходившая со страниц советской печати антиизраильская пропаганда. Но кроме всего прочего, в пасквиле Куняева содержалась конкретная историческая и биографическая ложь: ведь моего отца и его семью не отпустили в эмиграцию на «скитания», а выгнали из профессий и держали взаперти.
Отец был подавлен куняевским стихотворением и сразу же написал открытое письмо протеста, но «Комсомольская правда» его, разумеется, не опубликовала. Скандальное исключение из Союза писателей и шельмование в центральной печати были прямым остракизмом. Издание трех книг отца – долгожданного сборника стихов «Зимний корабль», автобиографического романа для юношества «Охота на рыжего дьявола» и книги переводов литовской поэзии – было тут же остановлено. Роман находился уже на стадии корректуры, и издательство варварски рассыпало типографский набор и уничтожило книгу. Помню, как я рассматривал корректуру и любовался иллюстрациями in folio, разложенными на отцовском столе. Актами санкционированного вандализма режим наказывал отца за попытку эмигрировать. Но это был двойной государственный садизм, поскольку наказанием стал не только остракизм, но и сам отказ. Запрет на издание «Зимнего корабля» оказался тяжелейшим литературным испытанием. Даже в урезанном виде, с купюрами, к которым принудили автора (в частности, отца заставили исключить из книги стихотворение «Моя славянская душа в еврейской упаковке…»), книга стала бы литературным событием, выйди она в 1980-м году.
Отец оплакивал свои книги. Теперь, когда он попал в черный список, литераторские заработки иссякли. Закончились заказы на переводы, прекратились выступления. К лету 1980-го года родители потратили все сбережения до копейки и столкнулись с настоящими финансовыми трудностями, – впервые с начала 1960-х, когда отец еще учился в аспирантуре, а мама была студенткой-филологиней. Мы быстро распродали фамильные ценности, прадедушкины золотые часы и кое-что из маминых ювелирных украшений, а также драгоценные букинистические издания и те немногие предметы антиквариата, которые водились в доме. Почему-то помню миловидную даму, собирательницу резной мебели, которая пришла покупать наш «славянский шкаф» и оказалась двоюродной сестрой моей одноклассницы Лены Щ. Пришлось придумать легенду, будто мы модернизируем квартиру в скандинавском стиле, но мне показалось, что покупательница шкафа все поняла.
Родителям был необходим источник регулярного дохода. Вернуться на прежнюю работу они не могли. Статус отказника был по сути клеймом отверженного. Именно поэтому так много отказников работало не по специальности – кто сторожем на автостоянке, кто кочегаром в котельной, кто дворником. Оглядевшись в поисках возможных вариантов, отец устроился врачом-лаборантом в одну из крупнейших московских больниц – в вечно переполненное отделение скорой помощи. Получал он там примерно треть своей прежней академической зарплаты, и работал сутки через двое. Кроме того, отец махнул рукой на свою сильнейшую близорукость и астигматизм, и принялся по ночам подрабатывать, как это тогда называли, «бомбилой», то есть таксистом-частником. Доктор наук, автор книг, он возил по Москве спекулянтов, фарцовщиков и проституток, частенько подбирая клиентуру у ресторанов в центре города. Порой он возвращался домой уже под утро, с пачкой мятых купюр в кармане, – двадцать-тридцать рублей, пропахших вином и потными ладонями. Отец был разъярен, подавлен, унижен. Он жаждал мщения. Теперь родители ненавидели советскую систему всем сердцем, именно ненавидели, а не просто находились с ней в состоянии интеллектуальной конфронтации. Помню июль 1980 года, когда в Москве проходили Олимпийские игры, те самые, которые бойкотировали Соединенные Штаты и еще около пятидесяти стран. У нас в гостях была бабушка, и мы всей семьей смотрели по телевизору торжественное открытие Олимпиады. По стадиону в Лужниках маршировала колонна детей в алых пионерских галстуках. Бабушка, сирота сталинской поры, умилялась вслух:
– Ой, смотрите, детки.
Отец потемнел лицом и, не глядя на нее, медленно и мрачно произнес:
– Это, Анна Михайловна, те самые детки, родители которых травят нас, и сами они, когда вырастут, будут травить вашего внука.
Я поразился переменам в отце.
По мере того, как разгорались военные действия в Афганистане, отношения между СССР и Западом становились все хуже и хуже, напоминая преддверие Карибского (Кубинского) кризиса 1962 года. На фоне такой политической эскалации мои родители стали активно участвовать в отказнических акциях, культурных, научных и политических, и одновременно искали живых контактов с западными дипломатами и журналистами. Они стали бывать в британском и американском посольствах на разных культурных мероприятиях. В то время им была особенно необходима отдушина, атмосфера свободы, и походы в западные посольства давали им большой заряд бодрости. В декабре 1980 года-го отца арестовали у дверей британского посольства, когда они с мамой выходили с просмотра нового фильма. На глазах у всех, прямо на Смоленской набережной, отца оттащили от мамы, затолкали в машину без опознавательных знаков и отвезли в местное отделение милиции. Там его допрашивали офицеры КГБ. Мама вернулась домой одна, не зная, чего ожидать, что сказать мне и что предпринять. С отцом «беседовали» полночи, и он возвратился домой под утро, потрясенный допросом. Я знаю, что ему угрожали, но я до сих пор не решаюсь спросить у него, как это все происходило. Знаю только, что грозили не только арестом и заключением. Козырем гэбэшников были откровенные угрозы в адрес жены и сына. После этого превентивного ареста родители затаились и почти два года не занимались активной отказнической деятельностью. Они каждые полгода заново подавали документы на выезд, надеясь, что климат изменится к лучшему. Но после смерти Брежнева в 1982 году обстановка в стране лишь ухудшилась. К власти пришел Андропов. Начался режим чекистов и трупов.
Ответом отца на превентивный арест и запугивание органами госбезопасности стал протест писателя-отказника. Теперь его энергия выплескивалась не в участие в антиправительственных акциях и демонстрациях, а в желание запечатлеть правду об отказниках. В 1979—1980 отец сочинил первую часть романа-трилогии об исковерканных судьбах советских евреев, который станет известен под названием «Герберт и Нэлли» (в английском переводе Doctor Levitin.) Тринадцатилетним юношей я прочел первую часть романа в рукописи. Прототипом главного героя, профессора медицины Герберта Анатольевича Левитина, послужил доктор Норберт Магазаник, наш сотоварищ по отказу, известный московский врач-терапевт. По ходу романа еврейство доктора Левитина превращается из национальной маски в историческую и духовную миссию. Еврейский профессор женат на русской деревенской женщине, и решение эмигрировать приводит семью Левитиных к цепи трагических событий, венцом которых становится гибель их сына в Афганистане, которую жена Левитина не смогла пережить. «Мне никогда не будет лучше, потому что я больше ни во что не верю», – говорит умирающая жена мужу-еврею. – Ни в твоего страшного Бога, ни в моего бессильного Христа». Брак евреев с Россией обречен. Из романа явствует, что другого пути нет. Или ты эмигрируешь, или погибнешь! Именно с этим выбором столкнулся отец, пока вдыхал жизнь в доктора Левитина и предрешал участь героев своего романа. Но ирония происходившего с нами, даже не ирония, а злейшая шутка судьбы, заключалась в том, что, в отличие от главного героя, его cоздатель, вложивший в доктора Левитина всю свою душу, жил не на страницах романа. И сам автор, и его семья. Первая часть саги о враче-отказнике завершалась. А врач-писатель и его семья продолжали существовать в невымышленном советском мире, стараясь вытерпеть и вынести жизнь, которая была и лучше, и хуже художественного вымысла. Главный прозаический императив нашей жизни состоял в том, чтобы выжить, сохранить себя, дождаться отъезда. Долго ли ждать? «Если бы знать», – произносит Ольга в финале «Трех сестер». «Если бы знать…»