Далия Трускиновская
Сиамский ангел
Ксения
Старая лошадь шла даже медленнее, чем ей самой хотелось, и телега переваливала через каждую колдобину, словно тяжело груженная лодка – с волны на волну. Слева от лошади шел возчик, вел под уздцы. Справа – высокая крупная женщина с большим неподвижным лицом. Таким лицам идут платки, особенно когда чуть прикрывают щеки и совершенно прячут волосы. Женщина как раз и имела такой платок, снежно-белый, да и вся ее одежда была удивительно опрятна, вот только юбка на ней сидела и колыхалась как-то неловко, потому что походка женщины невольно наводила на мысль о гренадере, атакующем редут.
Хотя лет ей было немного – и тридцати, пожалуй, не насчитать бы, или самую малость за тридцать, – однако всякий сказал бы, на нее поглядев: замужем не была, и не возьмут, больно сурова, и вид странный, как если бы малость не в своем уме.
– Да бережнее… да не гони ты… – приговаривала женщина, словно смиряя удаль возчика.
– Куда уж тише-то? – отвечал он.
Соседки сошлись у калиточки и придумывали, что бы такое могло быть в телеге.
– Печется Прасковья о господском добре, – неодобрительно заметила первая, маленькая, бойкая, в модном фишбейновом платье, с большими пестрыми букетами по голубому полю, с зачесанными наверх и взбитыми сзади волосами, припудренными весьма изрядно, а что не пудрой, но мукой, – так об этом не всякий догадается. – Уж так печется! Напоказ!
– Да будет тебе, – отвечала товарка, выбежавшая, как сидела дома, только накинув на плечи большой платок. – Кабы я у Петровых служила, так тоже бы пеклась. Живут богато, место у хозяина хорошее, такого места поискать, а сами копейку не считают, Прасковье полную волю дали. Что хошь на рынке покупай, домой неси!
– Вот и говорю – напоказ печется. Чтобы все видели, что не за страх, а за совесть служит. А сама-то смиренница какова? Я видела, как она на хозяина поглядывала. Ты ее, Катенька, не выгораживай.
– Да на что она хозяину? Ты ври, да не завирайся! – изумленно возразила Катя.
Она и за хорошие деньги не могла бы их представить парой – большую, громоздкую, с туповатым лицом Прасковью и легкого, словно только что из танца, в золотым галуном обшитом кафтанчике, невысокого, улыбчивого Андрея Федоровича. Такого чернобрового, большеглазого, с нежными розовыми губами, только во сне обнимать, наяву – никогда не выпадет.
Да что – лицо, в Петербурге хорошеньких и прехорошеньких кавалеров – множество, вот хоть подойди к дверям Шляхетного корпуса, когда кадетов отпускают, – не налюбуешься! Андрей Петрович такой голос имел, что запоет – и сердце тает. Издали доносился этот голос, поддержанный клавесином, когда по летнему времени окна открыты, и иголки замирали на середине стежка, и посуда из рук едва не валилась, вот какой это был голос, сущая погибель… Слушаешь – не наслушаешься…
– Так не хозяин же на нее – она на него…
Подружки притихли, пропуская Прасковью и телегу.
– Что везете, Параша? – окликнула Катя.
– Зеркало купили, двух с половиной аршин высотой, – отвечала Прасковья. – Барыне в гардеробную.
– Дорогое, поди?
– Дорогое.
Телега проплыла дальше и встала, не доезжая раскрытых ворот, теперь следовало повернуть и въехать во двор.
– Ишь, гардеробная у нее… Барыня!..
– Да будет тебе, Маша. И чем не барыня? Полковница.
– В каком таком полку у нее муж-то полковником? Побойся Бога, Катя! Певчий он, право слово, певчий! Вроде нашего Гаврюшки, только церковь побогаче.
– Он в царской церкви поет, зато и полковник. Государыня их всех любит и жалует, иному и дворянство дает.
– Вон у Марковны прежний хозяин был – полковник! Руку на войне потерял! А этот – тьфу!
Маше не нравилось в соседях многое. И то, почему живут на Петербургской Стороне, коли такие знатные персоны, – тоже. Знатные-то на Васильевском, на Елагином строятся нынче. И то, что смущает полковник своим ангельским голосом понапрасну…
А более всего – радостный вид бездетной хозяйки.
Дожив до двадцати шести годков и не родив ни одного младенчика, нужно отречься от нарядов, повязать черный плат и по церквам, по обителям вымаливать себе, грешной, чадо. Так искренне полагала Маша, потому что и бабка ее выходила замуж с намерением рожать детей, и мать, да и она сама, и намерение свое они исполняли честно. Мужей же любили постольку, поскольку без тех были бы невозможны дети, и в разумных пределах, любовью своей ни в коем случае не обременяя.
А молодая соседка, очевидно, любила мужа так, как полагалось бы любить ребенка, – со всем пылом души. Довольно было поглядеть, как она встречает его, как выбегает на крыльцо и ждет не дождется – когда обнимет!
Это было даже смешно замужним женщинам, вроде Кати с Машей, и потому о семействе Петровых немало сплетничали на окрестных улицах.
– А не тот ли это Петров?… – вдруг спросила гостья, чьей-то кумы кума, попавшая к Машиной двоюродной сестрице по какому-то делу и оставленная ужинать. На следующий день Маша уже, веселясь, рассказывала Кате: полковник-певчий в шашнях замечен, и с кем! Звать ее – Анна, на французский лад – Анета, а на самом деле – та Анютка, которую без матери растил вдовый пономарь соседней Матвеевской церкви… И полагал пономарь, что ему повезло, когда устроил единственную дочку в школу господина Ландэ, что на Миллионной улице. Ведь она уж и в тринадцать лет с кавалерами перемигивалась, что же дальше было бы? А там – присмотр, строгость. И у государыни на виду – особенно те, кто к русской пляске больше способны.
Танцоры и танцорки чем дальше – тем больше власти в театре забирали. Вот уж и придворные кавалеры стали их чуть ли не за равных почитать. Вот уж девицы вообразили, что могут с кем угодно махаться! А люди-то все видят, все примечают! И то, что повадилась Анета к господину Сумарокову в гости ездить. И как-то все так выгадывать, чтобы разом с полковником Петровым.
Катя про все это слыхала, да только веры не давала, потому что собственными глазами видела, как полковник Петров свою полковницу обнимает. И она не хотела способствовать Машиным измышлениям – как по доброте душевной, так и по обычной женской склонности к противоречию, особенно коли есть возможность сказать наперекор любимой подружке.
– Так что же, всем непременно рук-ног лишаться надобно? – возразила Катя. – Пойдем, поглядим лучше, какое там особенное зеркало. Ведь два с половиной аршина! Это ж отойти чуточку – и всю себя увидишь!
– Вот, вот, только ей и заботы – наряжаться да на свои наряды любоваться, – не преминула уколоть незримую полковницу Маша. Однако не пренебрегла приглашением – вместе с Катей пошла к калитке и даже зашла во двор, где выгружали из телеги заботливо обернутую в рогожи покупку. Два мужика понесли ее в дом. Зеркало роняло золотистую стружку из-под рогож, а Прасковья, бросая на такой непорядок сердитые взгляды, сопровождала хрупкую ношу, прямо кидаясь между ней и стеной, когда грозило опасное соприкосновение.
– Сюда, сюда несите, тут уставьте! – раздался сверху звонкий голос. – Даша, дверь придержи!
И, видать, случилось что-то забавное – две женщины наверху рассмеялись беззаботно.
– Успокой смятенный дух и, крушась, не сгорай! – пропела полковница отчетливо и чистенько, как поют люди, не только имеющие голос, но учившиеся пению. – Не тревожь меня, пастух, и в свирель не играй!
Маша схватила Катю за руку, всем видом показав – слушай, слушай же внимательно!
Этой песни соседки не знали – выходит, была новая, модная, и ее следовало перенять. Чем-чем, а модными песнями в полковничьем доме можно было разжиться. Хозяин, Андрей Федорович Петров, водил дружбу с сочинителем, господином Сумароковым, а уж его песенок в Санкт-Петербурге только немой не напевал. Первой получала новинки придворная молодежь, пажи и кадеты, а несколько времени спустя всякий капрал мог пропеть о любовном страдании безутешного пастушка.
– Мысли все мои к тебе всеминутно хотят; сердце отнял ты себе, очи к сердцу летят! – радостно заливалась немудреной песенкой полковница.
– Я потом попрошу слова списать, – пообещала Катя.
– И для меня тоже, голубушка моя, – тут Маша не выдержала и снова съязвила: – Ишь, замужем – а такие песенки на уме! Другой заботы у нее нет! Деток бы завела – и не до песен бы стало.
– Да что ты разворчалась! – прикрикнула на нее Катя. – Иззавидовалась, что ли?
– Помяни мое слово – не к добру такое веселье, – сказала подруга и явно собиралась добавить что-то мрачное – да и замерла с полуоткрытым ртом.
Она вдруг ощутила присутствие этого «недобра», смутилась и поняла, что нужно бежать с полковничьего двора без оглядки, пока то, что нависло над домом, над растущими у стены кустами синели, даже над лошадью и телегой, на которых прибыло зеркало, не задело и ее ненароком…
* * *– А что мне на ум взошло! – заранее веселясь, рассказывал Александр Петрович. – Ввек не догадаешься!
И, желая подтвердить слова, копался на заваленном рукописями столе.
– Оду новую затеял? – спросил Андрей Федорович. – Брось! Твои песни лучше од. Вон и Анета с Лизетой подтвердят.
– Нам до од мало дела, – выглянув из-за веера, сказала хорошенькая Анета. – Вот коли ты, сударь, мне в балетном представлении роль сочинишь – это будет лучше всего!
Обе прелестницы, танцорки недавно открытого публичного театра, в его директоре, господине Сумарокове, души не чаяли. Писал-то он для театра трагедии, но после каждого увесистого и слезливого действа полагалось давать и небольшую комедию, и танцевальный дивертисмент. Или же танцевальную пьесу – про Амура и Психею, про суд Париса, про рождение Венеры. И, понятно, Анете хотелось быть как раз Психеей или Венерой, а не одной из дюжины нимф с гирляндами.
– Да как же сочинять-то? – развеселился Александр Петрович. – Ногам слов не полагается! А какие тебе антраша отбивать – это пускай мусью Фузано придумывают, на то его из Италии выписали.
– Этот придумает! Такую прыготню развел… – изъявила неудовольствие товарка Анеты, полненькая, но с поразительно стройными ножками Лизета. – И вертеж непрестанный, и суета бестолковая, а прежней тонности в танце уж и нет.
– Тебе бы все в менуэтах плыть, как при покойной государыне, – сделал легонькое такое внушение Александр Петрович. Намекнул, что ему более по душе новые итальянские веяния.
Гостьи несколько обиделись и укрылись за веерами. Андрей Федорович, скосив взгляд, видел только верхушки напудренных причесок, а о чем перешепнулись – не услышал.
Вольно же им обижаться, подумал Андрей Федорович, Сумароков дело говорит. И еще раз глянул – и встретил мгновенный взгляд Анеты.
Не первый это был взгляд такого рода…
К вниманию прелестниц Андрей Федорович привык – даже не обязательно было даме видеть его лицо, хватало услышать голос, чтобы возникали любопытство, тяга, прочие нежные чувства. Но Анета, бойкая, норовистая, что видно было и на сцене, но Анета!..
Как он притянул ее на незримой ниточке своего волшебного голоса, так она приковала его взгляд своим танцем. И тут уж ничего не поделаешь – дал ей Господь говорящие руки, говорящее лицо, говорящие глаза… Если бы он для нее оставался лишь голосом, а она для него – далекой фигуркой на разубранной сцене, было бы лучше для обоих. Но она сама искала встречи, и то, что брала с собой подругу, никого не обманывало.
Потому-то на душе у Андрея Федоровича было смутно.
Женившись смолоду и искренне любя жену, дожив примерным мужем до тридцати лет, уж настолько примерным, что даже батюшка на исповеди перестал про стыдное спрашивать, он сперва честно считал, потом принялся себе втолковывать, что его с Анетой двусмысленные беседы – лишь принятое в свете маханье, и, коли на то пошло, ведь не он за ней, а она за ним машет…
– Ты Лукиановы беседы читал? – спросил Александр Петрович. – Так я то же самое задумал на русский лад написать.
– Римские разговоры – на русский лад?
– Ну, не совсем на русский… – Александр Петрович, гоняясь за метким словом, даже прищелкнул пальцами, но слово не шло на ум. – Для нашей словесности разговоры мертвых…
– Я от тебя падаю! – воскликнула Анета. – Вот ты уж и в разговоры с мертвецами пустился!
– Не я – Лукиан! Вот представь – померли господин со слугой, на том свете очнулись, а еще того не разумеют, что они…
– В раю, что ли? – спросил Андрей Федорович.
– В аду! – поправила Анета. – У вас, у сочинителей, все господа нехороши. Куда же господину, как не в ад? А слуга – за ним.
– Да то-то и оно, что у Лукиана не рай и не ад, а Елисейские поля, – объяснил Александр Петрович. – Там, поди, иного дела душам нет, кроме как беседовать. Или вот я задумал, как там медик со стихотворцем встречаются…
– Куда как ты славен, монкьор! – перебила Лизета. – Да ты уморил меня!
И расхохоталась зазывно.
Анетина подружка всячески показывала, что неравнодушна к господину Сумарокову. Он подозревал, что на решительный приступ она не ответит отказом, но воздерживался – танцовщица жила с неким графом, который, проведав, распорядился бы попросту – подкараулить господина сочинителя поздно вечером да и попотчевать палками, дабы впредь был умнее.
– Ты, друг мой, ври, да не завирайся, – серьезно сказал Андрей Федорович. – Нам с тобой Елисейских полей не полагается.
– Да будет тебе проповедовать! Никто у нас нашей православной веры не отнимает, и сочинительство ее не поколеблет. Вон ты про Амура и про Венеру поешь – так что же, это грех? А наутро ты уж в храме Божьем на литургии поешь – так и то ведь не подвиг! Тебе за твое церковное пение деньги платят.
Осадив таким образом Андрея Федоровича, Александр Петрович продолжал толковать о сатире, которую он преподнесет любезной публике под видом разговоров с того света.
– А кой час било? – вдруг некстати спросила Анета, встала и пошла к высоким стоячим часам, колыхая серебристо-серой, затканной серебром верхней юбкой. Стан, вырастающий из юбки, был как тростинка, и она это прекрасно знала.
Когда она подняла тонкую руку и, балуясь, прокрутила стрелку, соскользнули длинные, в четыре яруса, кружева, которыми от локтя продолжался рукав, и было в голой руке что-то куда более соблазнительное, чем в полуоткрытой груди, внимание к которой привлекали большой розовый бант и еще слева, словно вырастая из-за кружев, маленькая, искусно сделанная из шелка роза.
– И точно, пора нам! – Лизета встала. – Андрей Федорович, мне к Сытному рынку подъехать надо, я тебя подвезу.
Танцорка гордилась каретой, в которой ее катали по графскому распоряжению.
Андрей Федорович несколько растерялся. Он чуял подвох – сейчас они окажутся в тесной карете, втроем: Лизета, которой тут же взбредет на ум выставиться в окошко и любоваться городскими видами, а более – заставить мимохожий люд собой любоваться, Анета и он. Тряская карета способствует шалостям…
– Так уж сразу? – спросил Андрей Федорович. И поглядел на приятеля – не догадается ли тот удержать?
– Мы и к концерту не готовились, – пришел на помощь Александр Петрович. – Через два дня, и вся надежда на тебя, мой друг. Только тебя и хотят видеть!
Он сел к клавесину весьма основательно – пусть танцорки видят, что сейчас кавалеры займутся делом.
Александр Петрович прекрасно видел всю облаву на полковника Петрова. Эти проказы театральных девок его развлекали, будь он на месте Андрея Федоровича – пожалуй, что и принял бы авансы увлеченной Анеты. Анета, в отличие от подруги, сейчас была свободна. А также белокура, голубоглаза и вертлява, порой – весьма соблазнительно вертлява. Да и странно было бы, если бы театральная девка не владела таковым мастерством…
– Итак?…
– Любимую, любимую! – потребовала Анета.
– Будь по-твоему, сударыня. – Когда это ни к чему не обязывало, господин Сумароков был со всякой прелестницей галантен.
Он поддернул обшлаги кафтана, в три ряда отделанные широким золотым галуном, и свисающие кружевные манжеты, вознес над клавишами крупные руки и выждал несколько. Ему хотелось поймать веселое вдохновение, необходимое солдатской песне, и это произошло.
– Прости, моя любезная, – несколько фальшиво, но с воодушевлением начал Александр Петрович после небольшого проигрыша. Полковник Петров в комическом ужасе схватился за уши, а Лизета, любившая хорошее пение, замахала на исполнителя сложенным веером, дорогим, французским, из слоновой кости и шелка, с блестками и кисточкой.
– Ну уж нет! – воскликнул Андрей Федорович. – Сначала, сначала, сударь мой!
И он запел, отбивая такт по крышке клавесина:
– Прости, моя любезная, мой свет, прости, мне велено назавтрее в поход идти!..
– Неведомо мне то, увижусь ли с тобой, – подхватила Лизета, и продолжали они уже вдвоем:
– И ты хотя в последний раз побудь со мной!
И точно, что голос полковника Петрова вносил в женские сердца смятение. Пока он говорил – Анета еще держала себя в руках, стоило запеть лихую песню – так и рванулась к певцу.
Она быстро обошла клавесин и встала так, чтобы видеть его лицо, его глаза.
– Когда умру, умру я там с ружьем в руках, разя и защищаяся, не знав, что страх, – весело пел Андрей Федорович, проникаясь бесшабашным задором и песни, и диктующей ее любви. – Услышишь ты, что я не робок в поле был, дрался с такой горячностью, с какой любил!
Анета держала веер, как дуэлянт – шпагу, целясь Андрею Федоровичу пониже пояса. Он знал это слово из языка модниц – веер говорил «ты можешь быть дерзким, сударь». Вдруг она полностью раскрыла свое оружие. Такое решительное признание в нежной страсти только уже состоявшиеся любовники, пожалуй, позволяли себе на людях.
Андрей Федорович, который не мог петь так, чтобы не верить в смысл слов, было ли это в личных покоях императрицы, на концерте для особо избранных или в храме, где певчим выдавали ноты, переплетенные в серебряные доски, неожиданно для себя всей душой устремился к Анете. Это было лишь мгновение, потому что дальше песня делалась шутливой, но оно было, и Анета уловила его, и восторжествовала.
У него же внезапно закружилась голова, словно бы легкая дурнота им овладела – да тут же и отпустила. Такое уже было сегодня с утра – но оказалось списано на бессонную ночь.
Потом Андрей Федорович спел еще несколько песен, уже с нотами, потому что они были новые, недавно сочиненные, а он хотел на концерте блеснуть свежим репертуаром. Схватился спорить с Александром Петровичем о том, что иные слова, рядом поставленные, не поются – хоть тресни, и поэт сам, своей рукой, своим пером, поправил стихи.
– Вот и все, пожалуй, – сказал он. – Благодарствую, друг мой. Перед концертом еще к тебе заеду. А вели-ка подать ну хоть брусничной воды, с погреба, ледяной.
– Жар прошиб? – Александр Петрович хлопнул в ладоши. – У меня вроде прохладно.
– А у меня с утра дышать нечем, солнце разбудило да и принялось свирепствовать. До сих пор тяжко. Так бы и поскидал всю эту сбрую, да не ехать же через весь город в одной рубашке.
Лакей заглянул, услышал приказание, кинулся исполнять. Очевидно, не одному Андрею Федоровичу было жарко, и сумароковская челядь отпивалась холодненьким – брусничная вода возникла сразу и была выпита с наслаждением.
– Так идем, что ли? – спросила Лизета, вставая и оправляя пышную свою робу, бирюзовую, шитую золотыми травами. В отличие от мужчин обе прелестницы больше бы маялись, не имей они возможности блеснуть тяжеловесными своими нарядами, а жару перенести – дело привычное.
– Да, душенька! – и Анета поглядела на Андрея Федоровича. Во взгляде было лукавое обещание, и он, невольно возбужденный от любовных песенок, поспешил к двери, придерживая у левого бока легкую шпажку с нарядным эфесом, и оказались они у портьеры одновременно, и Анета, через плечо послав господину Сумарокову прощальную улыбку, выпорхнула, а полковник Петров, плохо соображая, – за ней.
– А не написал бы ты, мой батюшка, песенки для женского голоса? – угодливо спросила Лизета. – Пляски эти новомодные не по мне, а спела бы не хуже кого другого.
– Я подумаю, – обещал господин Сумароков.
* * *– Неловко, право, – говорил Андрей Федорович, уже опомнившись, уже пытаясь извернуться. – Где Сытный рынок и где моя убогая хижинка? Я извозчика возьму!
– Как ты забавен! – отвечала Лизета. – Ты уморить меня решился, право! Бесподобный болванчик! Не я же тебя везу, сударь, а лошади!
– Перестань, радость моя, шутить, это ничуть не славно, – добавила и Анета. – От таких рассуждений у меня делается теснота в голове… Ах, вели остановить!
– И точно, ты уже дома, – Лизета постучала в стенку, чтобы кучер натянул вожжи. – Лакея я не взяла, придется тебе, сударь, выйти из кареты и помочь Анете спуститься.
Лакеев Лизете и не полагалось – там, где она жила, было кому встретить и руку протянуть, а таскать с собой ливрейного слугу – много чести для театральной девки, так решил ее граф, и спорить она не стала – пока, во всяком случае.
Андрей Федорович вышел первым и предложил руку танцовщице. Она, манерничая, сошла со ступеньки – и тут кучер, явно получив приказ от хозяйки, ударил по лошадям. Карета помчалась. Болтавшаяся дверца захлопнулась сама собой.
Андрей Федорович резко повернул голову вслед карете – и перед глазами поехало…
Смех Анеты заставил его собраться с силами.
– Уж коли ты тут, сударь, так взойди, не побрезгай нашим угощеньицем, – подделываясь под простую мещанку, пригласила Анета. – Да идем же, не кобенься, сударь мой, прохожие смотрят!
Она ввела растерявшегося Андрея Федоровича в дом, где на третьем этаже нанимала маленькую квартиру.
– Коли это шутка… – начал было он, уже сердясь, – так я обязан сказать…
– Тише, тише! – перебила Анета. – Вот сюда!
И поспешила вверх по лестнице, подхватив серебристые свои юбки достаточно высоко, чтобы явить взору мелькающие башмачки, модные, тупоносенькие, и белые щегольские чулки с вышитыми стрелками.
Андрей Федорович взялся за перила – в голове сделалось то, что Лизета назвала полуфранцузским словом «вертиж». Он подумал, что можно без ущерба для достоинства зайти и попросить напиться. А затем и убраться прочь, сославшись на важные дела. Как можно скорее!
Анета подождала его у самой двери. Кто-то шел сверху – и она, вдруг схватив за рукав, втащила свою добычу в квартирку, да так, что тесно прижалась грудью к зеленому кафтану.
Шустрая горничная выскочила в прихожую, присела, улыбнулась, наклонив набок головку в маленьком чепце, – и отступать стало некуда, Андрей Федорович не мог читать хозяйке мораль при горничной, выставляя себя в смешном свете.
– Идем! – Анета первой вошла в гостиную, маленькую, но премило убранную, с полосатыми креслицами и кушеткой, с консолями, уставленными фарфором, с прочим модным убранством. Тот, с кем она рассталась некоторое время назад, был щедр на подарки, вот только денег в руки предпочитал не давать.
Жар внезапно охватил Андрея Федоровича. Все еще не понимая причины этого жара и не греша на свое, до сей поры безупречное, здоровье, он попытался собраться с силами и дать вежливый, но твердый отпор искусительнице.
– Вот тут я живу, – сказала она. – Теперь ты будешь знать. Я не многих принимаю, но тебе всегда рада.
Сев на кушетку, она так расправила юбку, что заняла все место. А Андрею Федоровичу указала на кресло. Он ощутил внезапную слабость и сел.
– Анета, голубушка, нельзя ли брусничной воды? – спросил, как и собирался, полагая, что холодная вода непременно справится с жаром.
– Я велю Дуне оршаду подать. А что? Неможется? – Анета забеспокоилась, живое, худенькое, по моде подкрашенное личико преобразилось тревогой.
– Нет, просто пить охота.
Но Анета насторожилась. Она вспомнила, что и у Сумарокова Андрей Петрович был ей чем-то странен…
– Ты в лице переменился, батюшка мой! Погоди-ка! – она вскочила и вышла.
Дуня, горничная, наперсница многих ее проказ, подслушивала у двери. Анета не возражала – Дуня столько уж раз благодаря этой затее вовремя приходила на помощь, что впору было ей за подслушивание еще и приплачивать.
– Что, барыня?
– Дуня, помнишь – тебя лихорадило? Я тебе травки заваривала? У тебя не осталось?
– А погляжу!
Тревога хозяйки перелетела к горничной – ее подвижная мордочка тут же отразила беспокойство, да еще увеличенное в несколько раз, чтобы и издали было видно: горничная служит не за страх, а за совесть.
– Воды вскипяти! – командовала Анета. – Салфетки приготовь!
Тут в комнате грохнуло. Словно бы кресло опрокинулось…
Обе разом втиснулись в дверь.
Андрей Федорович лежал на полу.
– Ахти мне, сознания лишился… – прошептала Дуня.
– Господи Боже мой, да что ж это за напасть?! – Анета уж была не рада, что заманила к себе красавчика-полковника.
Хозяйка с горничной опустились на колени, Дуня приподняла Андрея Федоровича и пристроила его голову у себя на плече.