– Обмывать будете – не забудьте Трисвятое повторять, – чувствуя, что уходить сейчас нельзя, и не понимая, как же достучаться до двух словно окаменевших женщин, говорил отец Василий. – Потом в новое оденьте. За родней пошлите – чтобы с утра ко мне пришли насчет отпевания. Да ты слышишь ли?!
– Да, – сказала вместо Прасковьи Аксюша. – Только этого быть не может, батюшка. Господь справедлив – и к злодею в тюрьму святого отца пошлет, чтобы злодей покаялся. И злодею грех отпустят! И злодею! Господь справедлив! Он моего Андрюшу так не накажет! Мы пойдем, батюшка, а вы его исповедуйте, соборуйте, причастите!
Она вскочила и устремилась было к двери, но вдруг схватила остолбеневшего священника за руку.
– Только поскорее, ради Бога!
И кинулась прочь, и простучали по лестнице каблучки.
– Беги за ней, дура! – крикнул Прасковье отец Василий. – Видишь ведь – с ума сбрела!
Прасковья громко вздохнула.
– За что Он нас так покарал? – спросила.
– На все Его святая воля, – отвечал отец Василий. – Кабы я знал!..
* * *Катя прибежала к Маше спозаранку.
– У Петровых-то горе! – сообщила. – Хозяин ночью помер.
– Как так? – удивилась Маша, с самого утра уже причесанная и напудренная, хоть и не в платье, а в нижней юбке и платке, покрывающем грудь и плечи. – Вчера же я его видала – как он на службу ехал!
– Вчера видала, а сегодня и нет его! – Катя перекрестилась на образа. – Пойдем, узнаем, может, по хозяйству помочь надобно. Поминки собрать…
– Ты ступай, я следом.
– А что еще стряслось… – Катя, вдруг передумав торопиться, присела на скамью. – Отец-то Василий с причастием и соборованием опоздал. Пока пришел – а там уж мертвое тело…
– Ах ты, Господи!..
– Да…
Они все же вышли вместе, и пришли к дому Петровых, и увидели у ворот две кареты – понаехала родня. Стайка соседок стояла там же, перешептываясь.
– Прасковью выгнала-то…
– За что?…
– А поди пойми…
– А хоронить когда?
– Завтра, поди. Коли ночью помер – как дни считать?
– А до полуночи помер-то?…
Катя отошла в сторонку и Машу с собой повела.
– Как бы к Аксюше пробиться? – спросила она.
– На что тебе?
– Боюсь я за нее.
– Там найдется кому с ней сидеть.
Но и Маша поймала вдруг это словно висевшее в воздухе предчувствие «недобра». Она хмуро поглядела на соседку.
– Вот так-то и бывает, когда непутем любишь! Вдове-то о себе думать нужно. Повыть – да и успокоиться. А ей и неведомо что на ум взойдет!
– Помолчи ты, Бога ради!
По двору шла Прасковья, и сразу видно было – с расспросами и не подступайся.
– Вот тоже, вдова нашлась… – шепнула неуемная Маша.
Катя только посмотрела на нее сердито.
Прасковья дошла до забора и словно только теперь поняла, что перед ней – преграда. Посмотрела направо, налево, будто ища того, кто уберет проклятый забор. Но такого не нашлось – и она осталась стоять, держась за доску и повесив голову.
Катя, подойдя с другой стороны, положила ей руку на плечо.
– А ты поплачь, – сказала тихонько. – Давай ко мне пойдем, посидишь у меня… бедная ты моя…
Прасковья поглядела ей в глаза.
– У нее, моей голубушки, – сказала, – волосики-то за ночь побелели!.. Я-то что?! А на нее гляжу – а у нее одна прядка темненькая, другая – беленькая… А мне-то что?… Кто я?… А она сидит и просит, чтобы не выносили… отец Василий, говорит, придет – исповедовать, причащать и соборовать… Нельзя, говорит, без исповеди… Нельзя с собой в могилу все грехи брать… А я-то что?… Разве я виновата?… А она-то знай, одно твердит – пусть лучше я, твердит, помру без покаяния!..
* * *В спальне был непонятный полумрак. После обеда ему наступать вроде было рано. А обед подавали только что… если вообще подавали… невозможно вспомнить поминальный стол и то, что на нем, и ни единого слова о кушаньях… и вкуса, и запаха тоже…
Нет – ободок тарелки вдруг перед глазами обозначился, ни с того ни с сего. И пропал. Синее с золотом и в цветочек…
Аксюша подняла глаза и увидела себя в зеркале – высокую, статную, но с неузнаваемым лицом.
Вспомнила: кто-то шутил, что они с Андреем – ровнюшки, и годами вровень, и плечиками… почти…
А не свое там лицо… не свое…
Она обеими руками огладила волосы, обжала, свела пальцы у основания косы. Все равно в этом лице больше не было ничего такого, за что его можно было бы признать своим.
Но коли не свое…
То, что началось, невозможно было описать словами. А если бы нарисовать – так получилась бы дремучая чащоба, в которой только что еще не было ни пути, ни тропинки, один густой мрак, и вдруг непонятно откуда пробился свет – и обозначились ветви, стволы, чуть-чуть, может, и не светом, а шорохом листвы, запахом, иной теплотой воздуха вокруг них…
А если бы сыграть – так вышло бы, словно совсем маленькие дети в шесть ручонок трогают клавиши, и вдруг несколько нот подряд сложились отчетливой мелодией, словно клавесин задал вопрос, заведомо не имеющий ответа.
Ровнюшки… На придворном маскараде их было бы не отличить…
Аксюша повернулась и огляделась.
Вещей Андрея не было нигде. Умница Прасковья прибрала в чуланчик тот кафтан с камзолом и те штаны, в которых его привезли. Догадывалась, что барыня пойдет их искать. Хитрая Парашка! Она и тетку Анну Тимофеевну подговорила с Аксюшей ночевать. Вот тетка прикорнула в кресле, свесив на грудь голову в богатом кружевном чепце, вон и сестрица Глаша на скамеечке. Ночь их сморила…
Ночь… Непонятно, когда и наступила.
Спасительное полнолуние! Хотя и горит лампадка перед образом, но без лунного света в спальне впору пробираться на ощупь. Это только ранним утром солнце будит их… будило…
Аксюша пошла искать, отыскала и положила на постель мужнин кафтан с камзолом, штаны, чулки. Потом быстро сбросила платье и осталась в нижней рубахе.
Она некоторое время глядела на разложенную одежду. Эта одежда не могла сохранить тепла Андреева тела, так горевшего в тот день… и сгоревшего… Когда Аксюша вытаскивала вещи, то впопыхах и бездумно схватила их в охапку, теперь же на нее напал страх – боязнь прикосновения. Наконец она тихонько погладила камзол. Ткань была шелковиста. Ксения взяла ее на руки, как дитя, подведя ладошки снизу, и донесла до лица. Прохлада и легкий запах пота, ничего больше…
Она боялась, что штаны окажутся узки, но зря – сошлись, точно на нее шиты. Распялила на руках камзол. Тут оказалось, что все же Андрей был повыше, просто мерились они, когда Ксения была в башмачках на немалых каблуках. Застегнула камзол – на груди сошелся с трудом. Надела сверху кафтан. Широковат и длинноват… Повернулась к зеркалу.
Знакомый образ в нем, в темно-туманном, обозначился. Статный, затянутый в зеленое стан, щегольские красные штаны на стройных ногах. А лицо…
Андрюшенька!
Вот чье лицо! Как же сразу-то не признала?…
Выходит, вымолила она его? Не умрет теперь без покаяния? Выходит, есть Божья справедливость?
Аксюша не поняла, когда вспыхнули свечи в канделябрах по обе стороны высокого темного стекла. Получилось странно – словно она стоит в полумраке, но там, за проемом рамы, – светлое помещение, и в нем – Андрей.
Аксюша боялась пошевелиться. И он тоже.
Но сколько же можно так стоять?
Она протянула руки к живому и онемевшему от радости мужу.
Он протянул руки к ней.
– Андрюшенька… – прошептала она.
– Аксиньюшка… – прозвучало в ответ.
– Милый!..
И одновременно шевельнулись его губы, а лицо исказилось мукой:
– Спаси меня!..
Она все вспомнила.
– Да, да, да! – закричала она. – Да! Да!..
Тетушка Анна Тимофеевна, чуть не свалилась с кресел, замахала спросонья руками. Глаша вскочила, споткнулась, упала на одно колено. И тут же дверь отворилась, торопливо вошла строгая Прасковья.
– Аксиньюшка, голубушка моя, ты что это затеяла?!
Она кинулась обнять хозяйку и, обнимая, стянуть с нее одежду мертвого мужа. Но Аксюша извернулась и выбежала на лестницу. В одних чулках она спустилась вниз, пробежала по коридору, толкнула дверь и выскочила на крыльцо.
Ночь. И если выйти на улицу – всякий издали скажет, что Андрей Петров шагает. Всякий! И ближе подойдет, в лицо заглянет – тоже Андреем Федоровичем назовет.
Да?…
Да!
Мысль, что посетила и вылилась в слова, ошеломила Ксению. Она была удивительной простоты, и Ксения не ощутила, что простота эта – как во сне, когда возникают причудливые связи между вещами и кажутся единственно возможными.
Ее состояние не было сном или грезами наяву – это все же было бодрствование, но от усталости какое-то просветленно-обостренное, на грани вещего сна.
Она улыбнулась – да, путь обозначился!
Подняла голову к небу и произнесла отчетливо, хотя и негромко:
– Положи душу свою за други своя.
Кричать было незачем – Бог и так услышит.
* * *– Да побойся Бога! – твердила, ходя следом, Прасковья. – Да что люди-то скажут?…
– А чего им говорить? Схоронил я свою Аксиньюшку, хочу ее вещицы бедным раздать, и платьица, и рубашечки, и чулочки…
На пол из комода полетело белье, образовав неровную бело-розовую кучку.
– Аксинья! Очнись! – Прасковья что было силы принялась трясти сгорбившуюся фигурку в широковатом зеленом кафтане.
– Да что ты говоришь, Параша? Что ты покойницу зря поминаешь? Умерла моя Аксиньюшка, царствие ей небесное, а я вот остался. Я еще долго жить буду.
– Да что же мне, отца Василия звать? Чтобы он пришел и сказал: Андрей Федорович умер, а ты, барыня Аксинья Григорьевна, жить осталась?
– А зови, милая. Придет он и скажет: день добрый, сударь Андрей Федорович, каково тебе без твоей Аксюши? Померла, бедная, без покаяния, тебе теперь за нее по гроб дней твоих молиться… Пока не замолишь – страдать будет, чая от тебя лишь спасения…
Прасковья в изумлении следила, как вываливались на пол платья, простыни, наволочки, шубка…
– Я – Андрей Федорович, – слышала она ровный голос. – С чего вы все решили, будто я умер? Умерла Аксиньюшка, а я вот жив, слава Богу. Есть кому за нее молиться… Вещицы раздам, сам странствовать пойду… А ты, Параша, тут живи. Деньги наши с Аксиньюшкой возьми в шкатулке, в церковь снеси, пусть там молятся за упокой души рабы Божьей Ксении. А сама живи себе и бедных сюда даром жить пускай…
Прасковья решительно вышла из комнаты.
Скоро она уже была у отца Василия.
– Как быть-то, батюшка? – спросила, рассказав, чему была свидетельницей. – Имущество-то свое раздаст, опомнится – хвать, а его уже и нет. Дом мне отдать решила.
– Ты ступай-ка к начальству покойного. Ей ведь как вдове за него еще и пенсион положен. Пусть придет кто-нибудь, вразумит, запретит. А я как быть – право, не ведаю…
Батюшка помолчал.
– Надо же, что на ум взбрело… Помереть без покаяния додумалась вместо мужа – как будто Господь с небес не разберет, кто муж, а кто жена…
Поглядел на озадаченную Прасковью:
– А ты ей не потворствуй! Или потворствуй, но в меру… чтобы с собой чего не сотворила…
– Не сотворит, батюшка. Она сказывала – я-де теперь Андрей Федорович, я долго жить стану.
– Поглядим…
* * *Дом был пуст. Горничной Даши – и той Прасковья не докричалась.
Жалкое и страшноватое зрелище он собой являл: все двери распахнуты, все сундуки и шкафы повывернуты. Ни тебе посуды, ни подушки хоть одной…
Прасковья пошла к себе в комнатку. Ее вещей Аксинья Григорьевна не тронула, более того – на столе Прасковья обнаружила красивые чашки, видать – подарок.
Очевидно, крепко втемяшилось в голову отчаявшейся барыне, что дом останется ее надежной Параше, с самого венчания и переезда – домоуправительнице.
Прасковья села на кровать и задумалась. Нужно было что-то предпринять. Как велел батюшка, идти к начальству покойного Андрея Федоровича. Искать себе занятие – дом домом, а в нем недолго и с голода помереть. Жалование-то платить некому, хозяин – в гробу, хозяйка с ума сбрела.
Ох, хозяин…
Маша, нашептывая Кате на ушко, была права – Прасковья как раз хозяина-то и любила, куда больше хозяйки. Аксинья Григорьевна была чересчур молода, весела, звонкоголоса, чересчур шустра для основательной Прасковьи. За годы службы Прасковья, понятно, к ней привязалась и жалела, что Бог не послал деточек. Однако барин, Андрей Федорович, – это было иное, иное…
Когда он, готовясь к концерту, разучивал легкомысленно-нежные песенки, Прасковья тихонько подслушивала. Уж очень складно получалось у неизвестного ей сочинителя про любовь, а выразительный голос доносил радость и печаль до самой глубины души. И больше за барина, чем за барыню, беспокоилась Прасковья, что нет детей. Уж его-то сыночка она бы холила и лелеяла!..
О своих и не мечтала. Не нравилась она здешним кавалерам, хоть тресни. За спиной ее называли ломовой лошадью, она знала про это и не обижалась. Лошадь – тоже тварь Божья, и не из худших, в поте лица хлеб зарабатывает, сказала как-то Прасковья Даше и долго не могла понять, отчего молоденькая горничная так весело расхохоталась.
Но теперь нет ни хозяина, ни хозяйки, а что-то надо решать.
– Параша! Паранюшка! – зазвенел голос во дворе.
Прасковья выглянула в окно. Там стояла Катя и озиралась по сторонам.
– Тут я! – приоткрыв створку, Прасковья выглянула.
– Параша, беги скорее! Барыня твоя у Сытина рынка бродит! Мальчишки за ней увязались! Сейчас оттуда Савельевых дочка прибежала – смеху, говорит! Все ее трогают и спрашивают, а она отвечает – не троньте, я Андрей Федорович! Беги скорее, забери ее!
Но, когда Прасковья добежала до рынка, Аксиньи Григорьевны там уже не было, и никто не умел объяснить, куда подевалась.
Она расспрашивала старушек, из тех, что брали корзинку яблок или груш за двадцать копеек, а продавали по две копейки за десяток.
– Ох, мать моя… И не признать-то сразу! Идет в этом кафтанище, уже изгваздан где-то, волосики висят нечесаные, глядит по сторонам, словно бы ищет чего-то, и бормочет, и бормочет!.. Страсти!..
Прасковья поспешила туда, где, по ее разумению, могла бы оказаться Аксинья Григорьевна, – к берегу реки Карповки. Ей доводилось слышать, как безумцы, нагулявшись, спешат утопиться. Среди детей, играющих у воды, она не увидела фигуры в мешковатом зеленом кафтане, красных штанах и треуголке. Но барыня непременно была где-то поблизости.
– Аксинья Григорьевна! – принялась во весь голос звать Прасковья.
Детям было не до нее, а барыня не отозвалась.
Вдруг Прасковье сделалось как-то странно. Она не сразу поняла, что солнце ушло за тучу. Похолодало вроде самую малость, однако дети засуетились. Повеяло непогодой, стремительно собирался дождь. И он хлынул, разогнав ребятню.
Прасковья, уверенная, что барыня прячется неподалеку, стояла под разлапистым кленом и звала, что было мочи.
Того только недоставало, чтобы барыня, промокнув, свалилась в горячке!
Страх обострил способности Прасковьи – она поняла, что на прежнее свое имя хозяйка может не отозваться.
– Андрей Федорович! Домой ступайте! – закричала она.
Совсем неподалеку зашевелились кусты и воздвигся человек. Дождевые струи лупили по его плечам, по обвисшей треуголке.
– Тут я, голубушка, чего надо? – хрипловато спросил он.
– Андрей Федорович!.. – Прасковья ахнула и застыла.
Непостижимым образом перед ней стоял именно он – усопший хозяин. Его взгляд, мимо Прасковьи, и то, что отличало от прочих мужских и женских голосов его голос…
Этого быть не могло, Прасковья принялась креститься, а тот, кто изумил ее своим появлением, повернулся и неторопливо пошел прочь под дождем, сперва пологим берегом, потом – шлепая по мелководью.
Последние жаркие дни необычайно солнечного для здешних краев августа взяли, да и кончились – решительно, словно смертельно устали длиться.
* * *– Постой, милая!
Юношеский певучий голос был ласков, как утренний луч в мае, что пригрел сквозь окошко спящее лицо, но еще не добрался до глаз.
Андрей Федорович невольно обернулся.
Двое юношей подзывали его к себе, не говоря более ни единого слова. Они не глядели людьми, привыкшими приказывать, а скорее сельскими молодцами в пору сенокоса. Белые рубахи и порты были из чистейшего холста, а шапок юноши не имели никаких, и светлые, до плеч кудри того, что позвал, отдавали бледным золотом, а завитки другого, чуть длиннее, чем у товарища, не только обрамлявшие высокую шею, но и двумя витушками лежащие на груди, были чуть потемнее и с бронзовым блеском. В остальном же юноши были братьями-близнецами, но нездешними – Андрей Федорович даже не знал, у мужей какого народа бывают маленькие, полные и яркие вырезные губы, темно-голубые кроткие глаза, тончайший и нежнейший овал чуть тронутого румянцем лица.
Неодобрительно поглядев на тех, кому удалось заставить его обернуться на обращенный к женщине зов, Андрей Федорович пошел прочь. Он прошагал всю долгую улицу довольно скоро, хотя спешить не собирался, у него был впереди весь день и никакой заботы, кроме этой самой ходьбы. В створе улицы его окликнули вновь.
Теперь юноши стояли, заступив дорогу. Удивительно было, как они обогнали Андрея Федоровича. Не желая поднимать на них глаз, он уставился на босые ноги – и тогда лишь пришел в подлинное недоумение.
Человек, который шлепает в распутицу босиком по петербургской грязи, имеет на ногах некие блестящие черные сапожки, которые, высохнув, отваливаются бурой пылью, если, конечно человек – неряха, не желающий, войдя в дом, помыть ноги.
У этих же был вид, словно они ступали только по воздуху.
Да так оно и было…
– Отойдем в сторонку, поговорим.
– Нам о важном потолковать надобно.
Они произнесли это, не сговариваясь и одновременно.
Андрей Федорович смешался.
Он знал – даже не верил, а знал, что настанет день, и голос, возникший необъяснимо откуда, скажет:
– Говори, в чем твоя обида.
Но он не был готов к тому, что это случится на уличном перекрестке.
– Мы к тебе с просьбой, радость. Ты уж что-нибудь одно выбери, – попросил юноша с золотистыми кудрями. – Очень нам обоим неловко получается. Ни он, ни я своей обязанности выполнить не можем.
Андрей Федорович уже начал догадываться, кто это такие. И внимательно поглядел на плечи – ему сделалось любопытно, как крепятся ангельские крылья. На иных образах их держали две парчовые перевязи крест-накрест, тут же было не понять, они остались незримы, и только ветерок от них веял тепловатый прямо в лицо.
– Коли ты – раба Ксения, так я твой ангел-хранитель до самой смерти. Но ты от имени своего отреклась и не меня призываешь. И не ведаю – отлетать ли от тебя, или дальше за тобой смотреть? А вот раба Андрея ангел-хранитель. Ему бы, схоронив раба Андрея, лететь встречать новую душу, а ты не пускаешь. Вот мы с ним и маемся, я – без дела, он – не понимая, как теперь дело делать. А мы, сама знаешь, перед кем в ответе…
– Что же Он не рассудит? – спросил Андрей Федорович.
– Он ждет… – прошептал ангел-хранитель рабы Ксении. – А чего Он ждет – нам знать не дано. Мы посоветовались и к тебе стопы направили. Отпусти моего брата, вернись ко мне, радость! Не смущай нас понапрасну!
– А то ведь Он ждет, ждет, да и не захочет больше ждать, – предупредил ангел-хранитель раба Андрея. И по голосу ясно было – не свой, чужой, строг и недоволен тем, что помешали дальнейшему служению.
Андрей Федорович вздохнул.
– Это вы меня смущаете, – сказал он. – Я Аксиньюшку свою схоронил, ее грехи замаливаю, мне недосуг. Что же ты, рабы Ксении ангел-хранитель, ее от смерти без покаяния не уберег?
Ангел-хранитель рабы Божьей Ксении изумился такому упреку несказанно. Вроде и беседу они завели доверительную, беседу тех, кто знает истинное положение дел, и на тебе!
Ангел-хранитель раба Андрея посмотрел – и увидел не взгляд, а лишь ресницы. Андрей Федорович в упрямстве своем опустил взор в землю.
– Как ты можешь знать Божий замысел? – спросил ангел проникновенно.
– Не могу, – согласился Андрей Федорович. – Может, он таков, чтобы всякий испытание имел? Меня Аксиньюшкой испытывают: молебны в храмах служить велю, сам в тепле полеживая, или с молитвой пойду по миру для спасения ее души?
И поглядел в ясные глаза сперва одному, потом другому ангелу.
* * *– Погоди, погоди, Аксиньюшка, не угнаться мне…
Голос был знакомый, хрипловатый, немолодой. Он и девичьим не был звонок, а к старости порой делался вовсе невнятен.
Андрей Федорович слышал, что старухе тяжко поспешать следом. Она, как многие городские безумцы, вздумала звать его именем покойницы-жены. Но это была старуха со знакомым голосом, которым не раз в своей келейке вычитывала одни и те же поучения гостям, навещавшим по праздникам с подарками.
Он остановился вполоборота – чтобы поскорее выслушать, что старуха имеет ему сказать, и поспешить прочь.
– Аксиньюшка… – жалко, проникновенно сказала, подходя, матушка Минодора. – Насилу тебя сыскала… Не беги прочь, послушайся… Покорись…
– Оставь, не тревожь покойницу, – произнес Андрей Федорович точно так же, как повторял ежедневно в своих скитаниях. – Зачем вы все мою Аксиньюшку тревожите?
Но монахиня словно бы и не слышала.
– Пойдем со мной, голубушка моя, поплачем вместе, сжалится над тобой Господь…
– Сжалится?…
– Слезы тебе вернет. Выплачешься – молиться вместе будем.
Матушка Минодора была двоюродной сестрой бабки, Акулины Ивановны, одной из первых насельниц Воскресенской Новодевичьей обители, а до того вела иноческий образ жизни в собственном доме. Младенцем Аксюша живмя жила в келейке, привыкнув звать инокиню бабушкой, и, выйдя замуж, постоянно ее навещала. В память о нежной привязанности покойницы Андрей Федорович не стал уходить сразу, смирился.
Видя, что норовистый беглец не выкрикивает грубое слово и не уходит, крестясь и отплевываясь, словно черта встретил, а это за ним водилось, матушка Минодора взяла Андрея Федоровича за руку.
– Послушай меня, пойдем в келейку. Там образа…
– Нет, матушка, не пойду.
Образов Андрей Федорович не хотел. Лики стали для него человечьими лицами, написанными в помощь тому, кто иначе не может себе представить Христа и Богородицу. Он же даже не пытался это сделать – не имел нужды в бездонных очах юной скорбной Жены и ее Сына. Он избрал себе иное – тот ночной мрак над его головой, в котором они, несомненно, незримо пребывали, и вести с ними, затаившимися, беседу было ему легче, привольнее, слова сами шли от души, и слова обиды тоже.
– Чем же келейка плоха? Вот ты сейчас по грязи идешь, думаешь, как бы не шлепнуться, не удариться, мокро тебе, холодно, башмачки-то стоптались, и думаешь ты о башмачках, о ножках своих продрогших. А в келейке не жарко, да сухо, и мысли все в молитве…
Андрей Федорович подумал – вот начнется недоумение и суета, если попроситься в мужскую обитель! Ведь и там, поди, нечистый всем очи отвел, вздумают, будто не он, а милая Аксиньюшка проситься пришла… Как быть с ослепшими и закосневшими в слепоте своей?
– Пойдем, радость! – умоляла матушка Минодора. – Поплачем вместе, помолимся…
– Нет, матушка, – мягко, стараясь не обидеть, отвечал Андрей Федорович. – Не могу я.
– Что ж не можешь? Ты попробуй…
Монахиня чуточку хитрит, подумал Андрей Федорович, она полагает, что если заманить продрогшего человека в тепло, то разум в нем сам проснется!
– Не стану. Мне тут молиться надобно.
– На улицах? Чем же улица лучше кельи?
Чем?
Он не хотел говорить, да вырвалось.
– Тут меня Господь видит!
И, ощутив неловкость за то, что вынужден объяснять такие простые вещи, поспешил Андрей Федорович прочь, ощущая ледяную стынь луж, которые упрямо не желал обходить. Пусть Господь видит и это…
* * *И точно – от церковного купола молитва идет золотым снопом, как в нем один-то колосок разглядеть? Поди, вытащи колосок из сердцевины снопа…
А коли выйти ночью на открытое место, так там ты – один, и поднятое к небу лицо твое – одно. Поклонишься на все четыре стороны – и посылай вверх свою молитву, сперва, как водится, заученную, потом – как придется…
Если место удачное и душа за день приготовилась, то вскоре не станет холода, охватит жар.
Да и просто на улице – тоже ведь не всякий на ходу молится, молитва к небу одна-одинешенька поднимается, а поглядеть сверху – от кого? А от того кавалера в зеленом кафтане, в треуголке, что неспешно совершает променад, от полковника Петрова Андрея Федоровича. Сверху он, один в толпе, именно так и виден.
Вот пусть он и будет сверху виден, вдовый полковник Петров, что идет себе, бредет, да на ходу молитву творит за безвременно почившую супругу. Может, и сумеет ее грехи замолить.
Вот пусть Тот, чья воля позволила ей умереть без покаяния, и видит молитвенника!..
* * *Незримо шли по Петербургской Стороне два ангела, похожие, как родные братья. Их крылья, полупрозрачные, словно у стрекоз, хотя и оперенные, были сложены и плоско спадали до земли, наподобие двух плащей из белого холста.