Где-то – может, на лесной опушке – дятел стучит и стучит…
Холодно… Глаза слипаются…
Нет!.. Вынырнуть!..
Уже погрузившийся с головой, Травников движениями рук заставляет себя всплыть. Наглотался опять…
А это что? Он прислушивается. Никакой не дятел – стучит мотор! Откуда только силы взялись – Травников поплыл в сторону этого звука. Вскоре мелькнул между волнами катер… скрылся… снова мелькнул…
Тревожно колотится сердце: это же морской охотник, «мошка», он низко сидит в воде, с него могут не увидеть… не заметить голову плывущего среди волн… Закричать!
Травников машет рукой и кричит: «На катере-е!» Но разве они услышат? Он и сам не слышит своего голоса, тонущего в рокоте моторов.
Но вот морской охотник как-то разом, всем корпусом возникает перед ним. Травников машет, машет рукой: ребята, смотрите, смотрите… смотрите!
На катере смотрели и – увидели.
Оборвался рев моторов. Инерция придвигает морской охотник почти вплотную к Травникову. Ему кидают канат, подтягивают к борту. Матрос, вылезший на привальный брус, одной рукой держащийся за леерную стойку, протягивает вторую руку, и Травников судорожно хватается за нее – за свое спасение.
Его трясло от холода, когда в темноватом катерном кубрике он, с помощью того же краснофлотца, который вытащил его из воды, снял ботинки и стянул с себя мокрую одежду. Его обтерли, одели в сухое и дали стакан спирту. Травников с трудом влил в себя полстакана, запил водой и повалился на койку, но тут же со стоном сел, схватившись за голову.
– Э, да ты ранен, – сказал матрос, увидев кровяное пятно на подушке. – Погоди, не ложись.
Он мигом взлетел по трапу наверх и вскоре вернулся, приведя в кубрик молоденького лейтенанта со знакомым мальчишеским лицом.
– Где рана? – деловито спросил лейтенант. – Поверни голову. Ага, вот. – Он раскрыл принесенную санитарную сумку, достал бинты. – Волосы слиплись от крови, – сказал, осторожно бинтуя Травникову голову. – Повезло тебе, осколок царапнул. Если б на полсантиметра глубже, то…
Травников не стал объяснять, что не осколком царапнуло, а доской ударило. Сил у него хватило, только чтобы промычать «спасибо» и повалиться навзничь. В голове было плохо, цветные пятна плясали перед глазами, даже и когда он смежил веки.
Потом он провалился в сон.
Проснулся Травников от тишины. Сверху доносились какие-то крики, но – моторы не работали. Что там еще стряслось? Почему остановились?..
Он заставил себя встать. Как был в чужой парусиновой робе и босой, поднялся на верхнюю палубу. То ли от порыва ветра, ударившего в лицо, то ли от качки, а скорее от того, что он увидел, Травников не устоял на ногах, сел на световой люк моторного отсека.
Метрах в двадцати от левого борта катера раскачивалась на волнах зеленая от водорослей плавающая мина, а на ней, ухватившись обеи ми руками за рожок, лежал человек с дико взъерошенной гривой желтых волос. Рот у него был разодран как будто в крике, но не было слышно его крика. Кричал с мостика командир катера:
– Слезай с мины сейчас же! Ты слышишь?
Человек смотрел вытаращенными глазами и молчал, не делая и попытки оторваться от мины.
– Слезай! – орал командир. – Или я расстреляю мину вместе с тобой!
Человек продолжал безумную пляску на мине.
С борта гаркнул на весь Финский залив рослый катерник с нашивками главстаршины – должно быть, боцман. Громовым голосом он обложил того человека матом такой плотности, что воздух загустел, и легким звоном отозвалась антенна.
Обращение боцмана подействовало. Человек оттолкнулся от мины и исчез под водой, но вынырнул и поплыл к катеру. Его вытащили, он, в желтой фуфайке и длинных синих трусах, разлегся на палубе и на вопросы отвечал невнятно, кашляя и задыхаясь.
– Чего-то он говорит не по-нашему. Эстонец, что ли? – сказал боцман. – Ты эстонец?
Спасенный человек помотал головой.
Травников спросил: – Ты со «Скрунды»?
– Да, да, «Скрунда», – закивал человек. – Бомба… трах-трах! – выкрикнул он. У него в глазах был застывший ужас.
– Он с парохода «Скрунда», там был латышский экипаж, – сказал Травников. – Нас утром разбомбили…
– Отведите его в кубрик! – крикнул с мостика командир охотника.
– Переоденьте, спирту дайте!
Взревели моторы, завибрировала палуба, катер рванулся по неспокойной воде в сторону, противоположную закат у.
– Чего стоишь босой? – сказал Травникову лейтенант с мальчишеским лицом. – Простынешь. Спускайся в кубрик.
– Сейчас. – У Травникова, и верно, ноги были ледяные. Он поджал пальцы ног. – А я вас знаю, – сказал лейтенанту. – Вы Крутиков, да?
– Да. Я тоже помню тебя, ты ж у нас в училище был капитаном волейбольной сборной. Как фамилия?
– Травников.
– Ага. Я-то не в волейбол играл, а боксом занимался.
– Вы вместе с Кругликовым кончали, да?
– Конечно. Лучший друг. Наши жены родные сестры.
– Лейтенант Кругликов в Таллине командовал нашей ротой. В Первой бригаде морпехоты.
– Да-да! – Крутиков впился острым взглядом в Травникова. – Нас после производства назначили на охотники помощниками командиров. В катер, на котором Витя служил, попал снаряд. Потонули они, но Витя и еще шестеро уцелели – пошли в морскую пехоту. Так ты видел его? Он жив?
– Его ранило.
– Тяжело?
– Да. Я видел, раненых, Кругликова тоже, увезли в госпиталь.
– Значит, ранен Витя. – Крутиков покачал головой.
– Всех раненых из Таллина вывезли, – сказал Травников, – погрузили на транспортá…
Он умолк, подумав, что Кругликов, быть может, был среди сотен раненых на «Луге», а потом на «Скрунде»…
Когда морской охотник ошвартовался в Средней гавани, Травников простился с командой маленького кораблика – со спасителями своими – и сошел на стенку Усть-Рогатки, а оттуда в Петровский парк.
Одежда, положенная в моторном отсеке на коллектор, высохла, но ботинки были сыроваты, неприятно холодили ноги, а носки Травников и вовсе выбросил. В парке, вокруг заколоченного досками памятника Петру, толпились моряки и пехотинцы, сошедшие с кораблей, которые прорвались в Кронштадт. Кто-то из здешних командиров басовито кричал в мегафон, повторяя приказ – пришедшим из Таллина построиться и идти в Учебный отряд на Флотскую улицу – там, в Школе оружия, развернут сборный пункт. Но никто из пришедших с моря не торопился строиться. Делились табачком, курили, говорили все разом, каждый о своем – как выжил на переходе под бомбами, уцелел при взрывах мин. Да что ж, радостно были возбуждены оттого, что прошли сквозь погибель и вот – ступили на прочную землю Кронштадта, и значит, можно жить дальше…
Но за гулом их голосов слышался рокот артиллерии – грозный отзвук боя, идущего недалеко, на Южном берегу.
Тут словно с неба свалился пушечный гром – орудия били совсем рядом, на Большом Кронштадтском рейде, где стояли корабли эскадры, – звонкие удары рвали воздух, колотили по ушам.
– Станови-и-ись! – орал сквозь грохот командир с мегафоном.
Стали строиться. А Травников быстрым шагом помчался к выходу из парка. Ему вслед крикнули: «Эй, обвязанный, куда пошел? А ну, назад!» Но он ускорил шаг, правильно прикинув, что никто за ним не погонится.
Выскочил на Июльскую улицу, осмотрелся. Кронштадт он знал плохо, был тут только на практике после первого курса. Обратился к прохожему – пожилому командиру с интендантскими белыми нашивками: как пройти на улицу Карла Маркса? Интендант окинул его быстрым взглядом (и Травников как бы его глазами увидел себя – давно не бритого, с обвязанной головой, без фуражки, в мятой одежде) и сказал прокуренным голосом:
– Иди прямо, перейдешь мостик, повернешь направо, вдоль Обводного канала. Ты был в боях?
Травников кивнул и зашагал по Июльской, мимо длинного желтого здания бывшего инженерного училища (и еще более бывшего Итальянского дворца), перешел по мостику Обводный канал и повернул направо. Верно сказал интендант: улица, проложенная вдоль канала, носила имя Карла Маркса. Она была неказистая, мощенная булыжником.
Вот и двухэтажный, тоже неказистый, дом номер пять. Перед дверью квартиры Редкозубовых на первом этаже Травников постоял несколько секунд, прежде чем позвонить. Вот бы Маша открыла ему дверь! Но она, наверное, в Питере. Что ж, по крайней мере он узнает от ее мамы адрес…
Он нажал на кнопку, но звонка не последовало. Травников постучал. Раздались шаркающие шаги, дверь отворила высокая полноватая женщина лет шестидесяти, в байковом халате тускло-серого цвета.
– Здравствуйте, – сказал Травников. – Здесь живет…
Но закончить вопроса не успел. Женщина, пристально глядя сквозь очки светлыми глазами, перебила:
– Вы Валентин? Входите, входите.
По коридору, освещенному подслеповатой лампочкой, она провела Травникова в комнату с окном на улицу (с видом на старую двухмачтовую посудину, торчавшую в канале, может, со времен его прорытия). У окна стоял и курил пожилой мужчина со звероватым лицом, седой, с черными усами и угрюмыми черными глазами.
– Федя, – сказала женщина, – это Валентин. Ты понял? К Маше Валентин явился.
Федор Редкозубов, скользнув взглядом по Травникову, густым басом произнес:
– Стотридцатки.
– Что – стотридцатки? – не понял Травников.
– Стотридцатки бьют. С эсминцев. Это ж на какое расстояние немца подпустили, если стотридцатки достают, мать его…
Женщина перекрестилась.
– Ты слышал, Федя, чтó я сказала?
– Да слышал. – Редкозубов раздавил папиросу в пепельнице, оглядел гостя, протянул здоровенную ручищу. – Ну, давай знакомиться, Валентин.
У него двух пальцев не было на правой – мизинца и безымянного. – Сходи на завод, Тася, Машу позови, – сказал он. – Пусть придет срочно.
– Да ее ж не отпустят. Средь рабочего дня…
– Конькову скажи, что я просил отпустить.
Женщина вышла.
– Так Маша здесь? – Травникова словно теплой волной окатило. – Маша в Кронштадте?
– А где ж ей быть. Весь август.
– Что – весь август?
– За тебя сильно беспокоилась. – Редкозубов дотронулся до повязки на голове Травникова. – В Таллине ранило?
– В море, на переходе.
– Значит, так, Валентин. Я воду согрею, помоешься. Бритва у меня опасная. Ты умеешь опасной?
– Управлюсь. Спасибо, Федор…
– Матвеич.
Прихрамывая, Федор Матвеевич повел гостя в кухню. Там возилась у плиты соседка – тощая женщина в кофте и юбке защитного цвета, придававших ей полувоенный вид.
– Вот, Игоревна, – сказал Редкозубов, – к Маше муж прибыл.
От этого слова – «муж» – Травникова в краску бросило.
– Здрасьте, – сказал он с кивком.
– Приветствую. – Соседка всмотрелась в него. – Ишь, зеленоглазый. В боях были?
– В боях, в боях, – сказал Федор Матвеевич. – У тебя в чайнике вода горячая, Игоревна? Налей-ка вот в кружку, Валентину побриться надо. А то он как дикобраз.
При своей хромоте и тяжеловесности Редкозубов оказался расторопным мужиком. Подкинул дров в топку полупогасшей плиты, поставил на конфорку бак с водой. Травников перед зеркальцем над раковиной густо намылил щеки и подбородок и принялся бриться – в первый раз опасной бритвой. Редкозубов посмотрел на его неуверенные движения.
– Э, да ты не умеешь. Дай-ка бритву.
– Нет, нет. Я сам.
Дело шло медленно. Только соскреб Травников щетину с одной щеки и приступил ко второй, как в коридоре раздались быстрые шаги – и в кухню влетела Маша в синем, косо надетом берете.
– Валечка!
С разбегу бросилась к нему, закинула руки за шею. Целовались, счастливо смеялись, обтирая губы от мыльной пены.
– Господи, Валя, живой! Мой, живой! Валька!
– Дай ему добриться, дуреха, – басил Редкозубов. – Хватит обниматься! Помыть его надо, а не целовать.
– Дед… ты ничего… не понимаешь… – говорила Маша между поцелуями. – Немытый, небритый… ну и что… Живой!
Травников добривал щеку, глаз не сводя с Машиного лица, а она, оживленная, рассказывала о том, как их, девчонок из университета и других вузов, в июле привезли на какую-то станцию под Лугой, и они в чистом поле рыли противотанковый ров, а над ними пролетали немецкие самолеты и однажды бомбили. А когда их, измученных и голодных, привезли обратно в Питер, она, Маша, отпросилась на факультете и уехала в Кронштадт, домой, и дед устроил ее на заводе своем – он же мастер по ремонту артиллерии, – устроил ученицей токаря в механическом цехе, и она – «ты представляешь, Валечка?» – так быстро научилась точить по чертежу металлические заготовки, что ей на днях третий разряд дали…
Травников сказал:
– Молодчина.
Он любовался ее лицом, светло-карими глазами, в одном из которых сияло золотое пятнышко, знакомыми движениями ее рук, раздвигающих на лбу два крыла волос. Ради одного этого, подумалось ему, ради того, чтобы увидеть прекрасное ее лицо, стоило остаться живым.
Вода в баке согрелась. Редкозубов с его, Травникова, помощью, перенес бак в чулан, отгороженный от уборной, тут имелся слив в канализацию. Травников намылился черным бруском хозяйственного мыла, окатывал себя горячей водой, постанывая от удовольствия. Тем временем Маша простирнула его тельняшку и трусы, прогладила фланелевку и брюки. Потом его, одетого в просторную рубаху и штаны Редкозубова, усадили за стол. Маша сменила ему повязку на голове (все еще кровоточила рана). Появились на столе бутылка, стаканы, закуска – соленые огурцы и картофельные оладьи.
И не было у Травникова сил прервать нежданное застолье и бежать на сборный пункт. Все равно, подумал он, там долго еще будут чикаться – переписывать, выяснять, кто и откуда…
Маша сидела рядом, она успела переодеться, – очень ей шло темно-коричневое платье, по которому как бы разлетелись оранжевые листья. Ее колено прижалось к ноге Травникова, и радость его объяла от теплоты прикосновения. Вот так бы и сидеть рядышком, никуда не торопясь…
Смущала его Таисия Петровна, бабушка, – она, сжав губы в неровную линию, смотрела на Травникова сквозь большие очки в черной оправе. Чудилось ему нечто осуждающее в этом пристальном взгляде. А дед Редкозубов поинтересовался, пьет ли Валентин неразбавленный спирт, или надо ему разбавить.
– Пятьдесят на пятьдесят? – удивился Федор Матвеевич. – Это ж все равно, что одна вода. У нас так никто не пьет. Ну ладно, вольному воля. – Он плеснул воды в граненый стакан, наполовину наполненный спиртом, и протянул Травникову. – Значит, за то, что ты живой явился. Хотя лучше чистый.
– Что – чистый? – не понял Травников.
– Ну что – спирт. Его разведешь – так никакой пользы.
Нисколько не морщась, Редкозубов выпил свои полстакана чистого спирта, запил глотком воды и захрустел огурцом. Травников пил трудно, сдерживая дыхание: спирт был крепок, да не чист, с запашком неприятным. Но хороши были огурцы и оладьи. Давно уже не ел он такую вкусную еду. Давно не сидел за накрытым столом в жилой комнате, в домашнем, знаете ли, кругу. Он теснее прижал ногу к теплому колену Маши, и такая явилась мысль, что огромная выпала ему удача и ничего с ним не случится плохого…
И он поднял стакан и рассказал, запинаясь слегка, как вчера (или уже позавчера?) бомбардировщик раздолбал транспорт, и он, Травников, чуть не утонул в холодном Финском заливе, но его спас морской охотник, и велели ему выпить спирту, чтобы не помереть от переохлаждения…
– Ну-тк первое дело, – вставил Редкозубов.
– Хочу вам спасибо сказать, – закончил Травников свой тост, – что так тепло меня приняли.
Канонада за окном вдруг усилилась. Стекла дрожали, дребезжали от ударов тяжелых орудий.
– Трехсотпятки ударили, – сказал Редкозубов. – С линкоров. – И, помолчав, взглянул на жену: – Помнишь, Тася. как в двадцать первом? Тоже они палили… мятежные…
– Как же не помнить? – Таисия Петровна нервно вскинула руки к лицу. – Это ж страх был ужасный… Отсюда палят, оттуда бьют… Капа из сарая как раз дрова принесла, вошла и стоит с охапкой… Я говорю: «Брось дрова», – а она бледная стоит, с дровами, а по щекам слезы, слезы…
– Пойду. – Травников поднялся. – Спасибо большое за теплоту вашу.
Вслед за Машей он вошел в соседнюю комнату. Тут стояли кровать с высокими спинками и у стены напротив – кушетка, над которой задумался вышитый на коврике олень с ветвистыми рогами.
– Это мама вышивкой увлекалась, – сказала Маша.
– Как ее зовут? Капитолина Федоровна? А где она?
– Мама в Морском госпитале работает. Сегодня она на дежурстве. Посиди, Валя, я пойду посмотрю, высохли ли твои доспехи.
Травников взглянул на свое отражение в овальном зеркале, вделанном в дверцу шифоньера, и подумал, что не знаком с этим верзилой с повязкой на голове, с ввалившимися бритыми щеками, в просторной желтоватой рубахе без воротничка и плисовых штанах. «Это вы, товарищ мичман?» – пробормотал он и присел к письменному столу у окна. Тут стопка книг лежала, сверху – «Овод». К чернильнице прислонилась твердая фотокарточка: сидел матрос с суровым лицом, с закрученными кверху усами, с раздвоенным подбородком, в бескозырке, по околышу которой шло крупными буками: «Петропавловскъ». Рядом, положив ему руку на плечо и улыбаясь, стояла Маша в длинном платье. Еще тут была тонконогая этажерка, а на ней большая ваза с цветами.
– Ты удивительно похожа на маму, – сказал Травников вошедшей Маше. – Просто одно лицо.
– Да, верно. А отца я никогда не видела. Он погиб в Гражданскую. Валечка, посиди немного. Не совсем еще высохли тельняшка и трусы.
Тебе, – добавила она, засмеявшись, – очень идет рубаха деда.
– И его портки, – сказал Травников. – Машенька, я здорово по тебе соскучился.
– И я по тебе. Валя, ты чуть не утонул? Как страшно…
– Чуть не утонул… Чуть не сгорел… Чуть не разнесло на куски… – Он целовал, целовал ее. – А знаешь, почему остался жив?
– Почему?
– Хотел тебя увидеть… Тебя хотел…
– Ох, Валя… Валька… Сейчас… Ну, обожди…
Она откинула с кушетки покрывало и стала раздеваться.
Потом они лежали обнявшись. Маша тихо сказала:
– У нас будет ребенок, Валечка.
– Да? Значит, не задержка была, а…
– Четыре месяца уже. Мама против. Не такое время, говорит, чтоб рожать. И бабушка против. А дед кричит, чтоб никаких абортов…
– Ну и правильно кричит, – сказал Травников. – Время, конечно, не такое, но… Рожай, Маша. Сына! – Он осторожно погладил ее живот. – Как здорово, будет у нас сын.
– Непременно сын?
– Да! Знаешь, – сказал Травников, помолчав, – я уже его люблю.
– Валечка! – Маша, улыбаясь, прильнула к нему. – Я, по правде, побаивалась…
– Не бойся. Время переменится…
– Боялась, что ты будешь против.
– Ну что ты, Машенька! Что ты!
Они снова слились.
Тельняшка и трусы высохли. Нашлись у деда Редкозубова и носки подходящие. Только фуражки не нашлось. Вернее, извлек дед из ящика комода старую-престарую бескозырку с полустершейся надписью на ленте «Петропавловскъ», но кто же нацепит на себя такой антиквариат?
Сытый и вымытый, обласканный любовью, Травников простился с Редкозубовыми и пошел по Карла Маркса, мимо Гостиного двора, на Флотскую улицу, к красным корпусам Учебного отряда. Шел все быстрее, быстрее, пушечные удары словно подгоняли его.
А Маша собралась вернуться на работу, на Артремзавод.
Редкозубов еще хлебнул спирту и сказал ей:
– Вежливый.
– Ты о ком, дед? О Вале?
– О ком же еще. Мужичок не пустой.
– Он хороший, – сказала Маша.
– Федя, хватит пить, – сказала Таисия Петровна. – Ну да, – взглянула на внучку, – хороший. Но лучше я тебе прямо… не надо, Машенька, за него… не получится у вас семьи…
– Откуда ты знаешь, бабушка?
– Знаю.
– А! – Маша досадливо рукой махнула. – Вечно ты… наперед все знаешь… Все у нас получится! – выкрикнула она и устремилась к двери, натягивая на голову свой синий берет.
Глава пятая
«Вам не видать таких сражений»
Травников, очень загорелый, в каске, под которой белела повязка, шагнул к Вадиму.
– Здорово, Дима.
– Здорово.
– Вот где встретились, – сказал Травников. – У тебя усы рыжие.
– Да. Ты давно из Таллина?
– Тридцатого пришли в Кронштадт.
Он мог бы рассказать Плещееву, как несколько дней в Кронштадте переформировывалась Первая бригада морской пехоты – к тем, кто уцелел в Кадриорге и на переходе, присоединяли пополнение из береговых частей, да и с кораблей снимали, – а потом на баржах перебросили бригаду в Ленинград. Там, в Дерябинских казармах на Васильевском острове, получили винтовки и пулеметы, боеприпасы, каждому выдали каску, – и на машинах, с ветерком – сюда, под Красное Село.
Мог бы, конечно, и о походах на подлодке рассказать, и о боях под Таллином, и о том, как в Кронштадте встретился с Машей. Но Плещеев ни о чем не спрашивал, да и о своих боях не стал распространяться, сказал только:
– Говорят, немцы Чудово захватили и перерезали железную дорогу, – ты слышал?
Тут услыхали они приближающийся свист снаряда.
– Ложись! – крикнул Травников.
Рвануло недалеко. И еще, и еще. Грохочущие кусты разрывов взметывались вдоль дороги, как бы указывая направление, по которому немцы намеревались прорваться в Красное Село, в Лигово, в Ленинград. Дым, смрад, тупые удары осколков… крики раненых… «Ока-а-апываться! – орал кто-то страшным голосом. – Быстро!»
Плещеев вернулся на свою позицию, к отделению своему, в котором был командиром. Спрыгнул в траншею, пока неглубокую.
– Потери есть? – спросил Ваню Шапкина, долбившего землю саперной лопаткой.
– На данный момент нету, – выпалил тот, отирая рукавом фланелевки пот со лба.
Оба повалились на дно траншеи, укрываясь от осколков очередного снаряда, рванувшего поблизости. И услышали звонкие удары пушек, вступивших в дело.
– Оттуда бьют, – привстал и прислушался Плещеев, кивнув в ту сторону, откуда недавно приехали. – С Пулкова, что ли…
Позже, когда умолкли пушки, узнал он от взводного, что, верно, на Пулковских высотах, на Дудергофских тож, расположились морские батареи и бьют по скоплениям войск противника. А еще ведут огонь корабли с Большого Кронштадтского рейда, с позиций на Неве и в ленинградском торговом порту. Артиллерия флота била по сухопутью – работала сильно, непрерывно, увесисто.
Контузия все же давала о себе знать. Копал Плещеев окоп полного профиля, копал, – но вдруг ноги перестали держать. Он упал, задыхаясь, привалясь спиной к стенке траншеи. Шапкин сказал:
– Отдохни, Вадим. Мы управимся без тебя.
Плещеев вынул из кармана кисет с махоркой, стал сворачивать цигарку. Пальцы неприятно дрожали. Эй, а ну успокойся, мысленно прикрикнул он на себя. На свою усталость непозволительную крикнул.
Пахло сыростью вырытой земли.
А там, по ту сторону дороги, подумал он, окапывается Валя Травников, друг заклятый. Наподдавал я тебе мячей на волейбольных площадках, Валечка. А ты мне ответил такой топкой…
Случайная встреча тут, под Красным Селом, разбередила рану. Но… вот что интересно: как-то все это отодвинулось… словно дымом заволокло, пушечными ударами приглушило…
С неба послышался, быстро нарастая, гул моторов. В просветах между дымами разрывов Вадим увидел группу «юнкерсов»… да не группа, а туча бомбовозов шла на север – на Ленинград! В тот же миг представилось Вадиму лицо мамы. Ее широко раскрытые голубые глаза, ее маленькие, в голубых прожилках, руки, лежащие на столе, рядом с недопитой чашкой чая…
– Вадим! – заорал Шапкин. – Ты видишь? Летят Питер бомбить!
Грозный рокот моторов, предвещавший большую беду, удалялся. Вскоре донесся оттуда, с севера, протяжный, басовито пульсирующий гул бомбардировки. Он был прострочен нервной скороговоркой зениток. Это продолжалось долго.
С ужасом смотрели морпехи из своих окопов на разгорающееся над Ленинградом кроваво-красное зарево.
То, что началось на рассвете следующего дня, трудно выразить словами. Надо быть Гомером… или Данте… не знаю, кто сумел бы описать критические сентябрьские дни у ворот Ленинграда.
«Вам не видать таких сражений…»
Мощный удар начатого фон Леебом штурма имел целью прорыв в Ленинград. Всего-то десять-двенадцать километров оставалось немцам пройти. Главный удар пришелся на измотанные, обескровленные части 42-й армии, в полосу которой накануне прибыла под Красное Село наша бригада морской пехоты.
Рев моторов, грохот бомбежки – так началось утро. «Юнкерсы» повисли над передним краем. Зенитный огонь был сильный, но сбитых – задымивших и рухнувших – «юнкерсов» я видел только три. Конечно, сбили (или подбили) больше.
Потом обрушила огненный вал артподготовка.
Ты лежишь на дне траншеи, твои барабанные перепонки чуть не лопаются от сплошного грохота, и уже безразлично – убьют тебя или не убьют, потому что ты уже не ты, все кончено, – и только одна мыслишка бьется в голове, как в клетке: когда это кончится?
Но все кончается, стихает огонь, и ты, засыпанный землей, полу-оглохший, поднимаешься, отряхиваешься и видишь: с пологого холма перед твоим окопом сползают темно-зеленые машины немецкой мотопехоты. Они идут по обожженному ничейному полю, идут, чтобы смять, протаранить оборону, раздавить или расстрелять тебя и ворваться в твой город. А у тебя за спиной Пулковские высоты и Воронья гора, и оттуда бьют батареи по машинам, докатившимся сюда из Германии, – и черные кусты вымахивают по всему полю – и черным дымом заволакивает подбитые машины – и вон бегут эти, в зеленых мундирах, фашисты – и ты наводишь винтовку, беря на мушку ближайшего…