Место издания: Чужбина. Рассказы русских писателей-эмигрантов (составитель Леонид Аринштейн)
© Грифон, 2006
© Л. М. Аринштейн, составление, 2006
© С. Б. Дьяков, оформление, 2006
* * *Об этой книге
И если вот, чужбина, одиночество, родины нет, значит, так Богу угодно. Что могу я сказать со своим крохотным умом?
Борис Зайцев. «Вандейский эпилог»Что к этому можно добавить?… Могу только пояснить, как организована эта книга. Я отобрал для нее двадцать коротких рассказов. Чем они привлекли мое внимание – трудно сказать. Одни, вероятно, правдой жизни, ее глубоким религиозно-философским осмыслением, другие лиризмом, психологической глубиной, третьи остроумием, четвертые трагизмом, пятые…
Всех их объединяет краткость (здесь это основной принцип отбора – «Сказать то, что нужно, и только то, что нужно»), талантливость, безупречный художественный вкус, прекрасный русский язык. Да, наши соотечественники, оказавшись в далеком рассеянии – где-то в Тяньцзине или Сан-Паулу, – не только не растеряли родной язык, но относились к нему как-то по-особому бережно. Вслушайтесь, как полнокровно звучит он у Ремизова, Шмелева, Степуна, Гребенщикова…
Рассказы создавались между 1920 и 1970 годами – то есть представляют писателей первой, второй и даже третьей волны эмиграции. Они очень несхожи, и если бы я преследовал научные или библиоклассификационные цели, то сгруппировал бы их тематически, расположил хронологически, снабдил комментарием. Но цель у меня другая – сделать книгу интересной и легкой для чтения. Если это удалось, никто уже, надеюсь, не станет пенять на хронологическую хаотичность или тематическую чересполосицу и пестроту.
И еще об отборе. Я очень ценю Бунина, Куприна, Зайцева – наиболее талантливых писателей первой волны. Но их сочинения издавались в России – и прежде в Советском Союзе – неоднократно: и полными собраниями, и сборниками, и сейчас они хорошо известны. В этой книге они не представлены. Но писатели того же масштаба – Алексей Ремизов или Иван Шмелев, притом, что их произведения уже лет пятнадцать печатаются довольно широко, пока не достигли уровня известности, соответствующего их огромному таланту. Два фрагмента из Ремизова (тысячная доля написанного им в эмиграции!) я отобрал для этой книги; а изумительным по благородству и тонкости рисунка рассказом Шмелева «Чертов балаган» я завершил сборник.
Не представлены здесь и такие яркие авторы, как Алданов, Берберова, Набоков – опять-таки в силу соответствия их известности их таланту. Но одно исключение я все же счел нужным сделать: Евгений Замятин. Все знают его «Мы», «Письмо к Сталину», многое другое. Однако из двух десятков литературно образованных людей, которым я прочитал его рассказ «Письменно», скрыв имя автора, ни один не опознал Замятина. Отступил я и в другом: рассказ написан в 1916 году, то есть до начала эмиграции, да и сам Замятин эмигрировал только в 1927 году. Но, во-первых, с установлением советского строя он стал чуть ли не первым и во всяком случае наиболее заметным «внутренним» эмигрантом. А во-вторых, его рассказ, поэтизирующий непредсказуемость и в то же время широту русской души, особенно женской, является удивительно ярким прообразом сформировавшегося впоследствии в эмигрантской литературе лирического романтизма, склонного поэтизировать и в чем-то идеализировать все, что относилось к русской жизни в «мирное время» (то есть до мировой войны и революции).
Это направление представлено широким спектром крупных произведений, из которых я бы выделил как наиболее характерные «Лето Господне» (1933–1948) и «Богомолье» (1935) Шмелева; «Золотой узор» (1926) и «Путешествие Глеба» (1937) Зайцева. В силу объема этих произведений они не могли войти в это собрание; но написанные в том же лирико-романтическом ключе рассказ Георгия Гребенщикова «Суд Соломона» и очерк Федора Степуна «Вагоны России» (включенные в сборник) дают довольно ясное представление об этом направлении в эмигрантской литературе.
Другим заметным пластом эмигрантской литературы стали романы, воспоминания, очерки и рассказы о мировой и Гражданской войнах. Несколько таких рассказов – «Промысел Божий» А. Лукина и «Пальма» и «Сечь» генерала Туркула (в обработке Ивана Лукаша), а также уже упомянутый рассказ Шмелева представлены в нашей книге.
И наконец, рассказы о собственно эмигрантской жизни. Их более всего и в эмигрантской литературе, и, соответственно, в нашем сборнике. Они неоднородны по тематике, стилистике, настроению: здесь и любовно-бытовая тематика (Тэффи), и обыгрывание комических ситуаций (Ренников), и глубокий трагизм, скрытый под маской бытописательства (Ремизов, Шиманская), и стоящие немного особняком рассказы Е. Тарусского о русских офицерах, сумевших сохранить офицерскую честь на самом дне парижской жизни.
Все сказанное относится к русской эмиграции первого поколения – то есть 20–40-х годов. Писатели послевоенного поколения (после Второй мировой войны) представлены в книге беднее.
Объясняется это тем, что в это время внутри страны сформировался мощный пласт литературы, противостоявшей тоталитарному режиму и его идеологии. Многим ее представителям пришлось эмигрировать, но уже после того, как их основные произведения (из-за которых они, собственно, и вынуждены были покинуть Родину) были написаны и либо напечатаны в либеральных журналах, либо распространялись в самиздате. Такова судьба Солженицына, Иосифа Бродского, Анатолия Кузнецова, Виктора Некрасова, Георгия Вадимова, Василия Аксенова, Андрея Синявского и многих менее известных писателей. Понятно, наша книга (да и любая другая!) очень бы выиграла, если в нее включить «Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка» Солженицына, «Артист миманса» Кузнецова, рассказы Аксенова. Но оттого что авторы этих произведений долгие годы находились в эмиграции (а Кузнецов там и погиб), к эмигрантской литературе названные рассказы никак не отнесешь.
То же самое можно сказать о произведениях таких авторов, как Борис Пастернак или Фазиль Искандер: сами они в эмиграции не были (Бог оберег!), но «Доктор Живаго» и принципиальная глава «Пир Валтасара» из романа Искандера «Сандро из Чегема» были напечатаны за рубежом задолго до того, как увидели свет на родине. Понятно, это тоже не эмигрантская литература. Так что можно без преувеличения сказать, что в 60–80-е годы «внутренне-эмигрантская» литература оттеснила на задний план литературу собственно эмигрантскую.
Правда, в количественном отношении за рубежом в это время было написано немало. Но рассказов, которые можно было бы поставить в один ряд с только что перечисленными, не так уж много. Наиболее талантливые писатели выступили в годы эмиграции с крупными произведениями чаще всего мемуарно-биографического характера: В. Максимов «Семь дней творения» (1974), В. Некрасов «Записки зеваки» (1975), А. Галич «Генеральная репетиция» (1975), Н. Коржавин «Опыт поэтической биографии» (1975). В каждом из этих произведений есть фрагменты, легко обособляющиеся в отдельный рассказ. Один такой фрагмент из повести Максимова «Дворник Лашков» (1967), составивший впоследствии третью часть «Семи дней творения», я включил в эту книгу.
Из многих послевоенных рассказов, созданных писателями-эмигрантами второй и третьей волны, в книге представлены следующие: Л. Ржевский «Маша Лескова» – живая и остроумная реплика на культовый французский роман XVIII века «Манон Леско»; В. Андерс «Почетный гость»; комические «скоморошки» Аллы Кторовой и трагический рассказ «Казачья невеста» Ирины Сабуровой, тем более примечательный, что до войны Сабурова, жившая тогда в Риге, писала нежные романтические сказки в духе Александра Грина.
* * *Отобранные для этой книги короткие рассказы (фрагменты? крохотки? корявки? – как их ни называй) просты и прозрачны. Они следуют славной традиции «Повестей Белкина», «Героя нашего времени», рассказов Гоголя, Толстого, Лескова, Чехова. И хотя создавались они далеко за пределами России и печатались вдали от России – они всей сущностью своей принадлежат великой русской литературе.
Леонид Аринштейн
Письменно
Дарьин отец в Дону закупался. Поспорил с пушкарскими, что всех в воде пересидит, и правда, пересидел, да тут же и кончился. Стали жить вдвоем с матерью, а без мужика в доме – что уж за жизнь: одно горе необрядимое.
Терпела-терпела да и говорит Дарье мать:
– Ну, Дарья, иди за Еремея карнаухого замуж. Теперь привереды-то эти нам не к лицу. Отбарствовали, будет…
Еремей – вдовой, из мещан пушкарских. Лицом – черный, волосатый, чисто окаяшка. А глянет – так Дарью инда одернет всю. И одного уха нету: во сне, шутки ради, ему обрезали. Ну, против материной воли куда же? Поплакала-поплакала Дарья и пошла к венцу.
Утром в мужнином доме Дарья в первый раз прибирала косы под бабий платок. Косы – русые, длинные, красота, под платок не лезут никак, и руки не слушаются – ночью замучилась. Не стерпела Дарья, пала на лавку, да в голос.
А Еремей за столом сидел, вино пил: от вчерашнего осталось. Как кулаком брякнет об стол:
– С первого дня кричать? Ты по ком кричишь, а? Замолчи! Сейчас чтобы смеялась! Смеись, ну?
А как засмеешься, когда в три ручья слезы?
– Смеись, говорю! Не хочешь? – да за волосы Дарью, и потуда таскал, покуда и вправду не стала смеяться смехом смертным, исходным.
Так и пошло бабье бедованье. То была Дарья разбитная, бойкая, а теперь – вроде мыши: все норовит в угол забиться, уйти от еремеевых глаз волчиных, от рук железных…
Только и отдыху Дарье, когда Еремей уедет по своим делам. Уедет – обязательно Дарью на ключ замкнет. Ну да это уж пусть: зато отоспится и поплачет всласть, и девичью песню вспомнит, протянет тихонько.
И день, и два, Еремея нету.
– Эх, если бы, окаянный, застрял где-нибудь… Заколодило бы его, прихлопнуло бы. Богородица дево, мать пресвятая, угомони ты его, расшиби окаянного…
А он – легок на помине – сейчас в дверь и стукнет. Избитый, в синяках весь – еще страшнее.
– Ты что ж, мне не рада? Опять мокроглазая? Ну, погоди, дай тулуп сыму… – и пошло писать…
Ярмарками – у Еремея дела самые главные. Цыгане какие-то, маклаки с красными платками шейными. Шушукают, шепчутся, по рукам бьют. И к ночи – как помелом вымело: и гости все, и хозяин сам со двора.
Утром Дарья с ведрами выйдет – глядь, в закуте лошадь привязана. Батюшки мои, да когда ж это?
А Еремей уж тут:
– Ну, чего, как баран на новые ворота? Вчера купил…
Через два, через три дня приезжал из Моршанска старовер Капитон Иваныч. Тряс бородой козлиной, торговался, хлопал лисьим картузом об стол. Ночью уводил еремееву новокупку.
Недолго Благовещенья посчастливилось Еремею карноухому: ночью привел целую тройку лошадей, да каких еще. Прикатил старовер, сбежались маклаки в красных шейных платках. И уж сколько тут на радостях пито было – того и не счесть.
Шум, гам, гвалт, от «собачьих ножек» дым зеленый. Один Еремей пил молча, будто только самого себя слушал. И все гуще срастались у него брови, все темнел, все чугуннел.
Старовер козлобородый с вина ярился, наскакивал на всех:
– Табашники! Накурили дьяволу-то! Ваша троица – в табаке роется! Щепотники! Зверю десяторожному служите!
Но старовера не слушали; рыжий маклак божился, что был у него в прошлом году подсед, – все рыжего совестили:
– Подсе-ед! Эх, ты, естество! Бабка-то у тебя есть, копыто есть?
Рыжий уж сапоги снимал – бабку показывать. А старовер лисьим картузом вертел под самым под носом у Еремея:
– Мошкара, мещанинишки! Да я вас со всем барахлом и с женками покушпо… Дашка, сюды! Подь сюды, говорю… – за подол поймал Дарью, облапил – и к себе на колени.
А у Дарьи ноги, как из охлопьев, подгибаются, и ни крикнуть, ни охнуть, и кого-то сейчас Еремей…
Чугунный, от тяжести очень медленный, встал Еремей, снял со стены безмен.
– Хек! – по башке старовера. – Хек-хек! – хекал, как дровосек добрый, рубил разом – за ухо карнаухое, за Дарью, за всю свою жизнь…
Одна в избе. Старовера сволокли на кладбище, Еремей – в остроге. Керосин в лампе всю ночь жгла, с головой укрывалась Дарья: жуть одолела, тоска.
А раз утром окно раскрыла: черемуха расцвела, стоит в ризке белой – белица, из монастыря вырвалась, рада-радешенька белому. И на черемухе воробьи верещат.
Как проснулась Дарья – вдруг поняла, что ведь теперь одна-одинешенька, вольная…
– Слава Тебе, Владычица, прибрала окаяшку карноухого!
Да платок бабий – долой, да косы – наружу.
– А вот не хочу за водой идти: в лес пойду… – и в лес залилась.
– Ты бы, Дарья, в остроге-то его проведала, – Дарью корила мать.
А Дарья только фыркала:
– Вот-ще, дюже мне нужно! Еще шкрыкнет чем, душегуб!
Осенью Еремея судили. Присяжные – мужики да мещане, народ твердый. Припомнили Еремею и конокрадство, и все: закатали на каторгу.
Тут уж у Дарьи – вся тягота с плеч долой… То все еще боялась: ну-ко-сь из острога сбежит, ну-ко-сь отпустят его. А теперь дело верное. Выкинула из головы Еремея, как сор из избы.
Жизнь травяная, медленная. Думаешь – лет пять обернулось, а всего только год прошел. И уж все быльем поросло, уж видывали задонского Савоську у Дарьи в палисаднике, уж поговаривали.
И на самое на Благовещенье, когда полетели из клеток щеглы, случилось нежданное: почтальон принес Дарье письмо.
Неграмотна Дарья, отроду писем не получала. Дождалась Савоську. Савоська ей и прочел.
«Кланяюсь вам, милая супруга Дарья Никитишна, от лица земли и до ног ваших. А еще прошу письменно прощенья за вашу жизнь, сапоги мои развалимши, и работаем босиком подземно. И погиб я, через что вы меня не призрели сердцем, и бесперечь письменно плачу и вас вспоминаю…» – а конца и не слышала Дарья, так ее пронзило письмо.
Савоська егозил, вертелся, смешки подпускал.
– Да уйди ты, ради Христа. Мне обдуматься надо, а ты…
Думала всю ночь, и неделю думала, и никак обдумать не могла.
…Сапоги развалимши… подземно… и бесперечь письменно плачу…
«Дура, ты дура: ну, какого рожна тебе надо. Унесла Владычица изверга, ну чего ты еще?»
Опять черемуха под окном расцвела, воробьи верещат – а не легче все. Ноет сердце и ноет, проснется Дарья – вся подушка в слезах…
Уговорилась Дарья с Савоськой: в воскресенье, на гулёный день, на прожитье переехать к Савоське.
«Малый молодой, веселый. Переехать – и вся дурь из головы вон».
На гулёный день в тарантасе – было бы куда все дарьины манатки забрать – подкатил Савоська.
Уж у Дарьи уложено все.
– Ну, Савося, сейчас. Ты мне только письмо напиши.
Села Дарья на лавку. В окно поглядела – на край света. Пригорюнилась.
– Ну, пиши. «Любезный наш дружечка, Еремей Василич. На кого же вы нас покинули, и как жить без вас будем. А еще кланяюсь вам с любовью от лица земли и до неба, сапоги купила вчерась и как есть все ночи не сплю. А еще кланялась вам…»
Послушно Савоська все, как Дарья велела, до конца писал. Написал, вслух прочел.
Как зальется Дарья, как заголосит. Голосила-голосила да в ноги Савоське:
– Савосюшка, милый! Прости ты меня, Христа ради. Не могу я к тебе поехать. Мочи моей нет, сердце изошло… В Сибирь поеду.
Дуры бабы, ах дуры! Поплелся домой Савоська в своем тарантасе один.
Евгений Замятин. 1916
Промысел Божий
При первых проблесках зари отряд из двух легких крейсеров и четырех контрминоносцев подходил к вражескому берегу. Море было тихое и спокойное. Восток не начинал еще алеть…
На ночь миноносцы, во избежание всяких передряг, когда свои легко могут сойти за чужих, а враги за своих, были отправлены в другой район моря. С зарей они должны были присоединиться к нам.
Точно, в условленный час мы были в назначенном квадрате рандеву. Миноносцы вот-вот должны подойти. И действительно, опытный, вооруженный глаз вскоре различил четыре едва заметные струйки дыма, шедшие на пересечку нашего курса. Узкой светлой щелкой (чтобы на сторону не было видно) вспыхнули белые вспышки ратьера[1]. Головной миноносец давал нам опознательный знак. Дымки превратились в четыре силуэта, и миноносцы, лихо разворачиваясь и серебря морскую черноту, вступили в свои места, вокруг крейсеров, для охраны их от подводных лодок.
Соединенным отрядом мы продолжали путь, держа курс на Зунгулдак. Головным шел наш милый, родной «Меркурий» под флагом контр-адмирала А. Г. Покровского – начальника бригады крейсеров, в кильватере вырисовывались стройные очертания лихого и блестящего «Кагула» под командой столь же лихого и блестящего командира флигель-адъютанта С. С. Погуляева.
Нашей задачей было разрушить угольную станцию Зунгулдака (вблизи Босфора), питавшую едва ли не всю Турцию и, в первую очередь, анатолийскую армию и германо-турецкий флот углем. Обычно подобные операции проходили под прикрытием эскадры; на этот раз прикрытия не было, так как, по агентурным сведениям, «Гебен» еще не закончил своих починок после встречи с нашей эскадрой и стоял в константинопольском доке.
Адмирал свои курсы расположил так, чтобы до зари подойти к Зунгулдаку и начать бомбардировку раньше, чем нас увидят с берега и подымут тревогу.
Но Аллах словно пытался защитить правоверный берег. Он был весь окутан завесой. Легкий береговой бриз, несший с собой запах земли, не разрывал ее, и нам приходилось ждать и «утюжить» море.
Между тем утро вступало в свои права… Мы с нетерпением глядели на берег… Что скрывалось там, за завесой? Предчувствовали ли пробуждающиеся от мирного сна люди, какой ужас таило в себе море?.. Для многих и очень многих из них, шедших сейчас в этот утренний час к фонтанам своих мечетей для омовения и молитвы, это было последним утром и последней молитвой.
Но вот бриз усилился. Завеса разорвалась, забелел минарет… С «Меркурия» грянули первые выстрелы пристрелки, и с грохотом и свистом со всех пушечных жерл обоих крейсеров понесся туда ураганный огонь… Сотрясая воздух, далеко по морю разнеслось грозное эхо пальбы. Оно дублировалось и триплировалось в горах и ущельях… Туча угольной пыли нависла над местностью. В городе пожар вспыхивал целыми кварталами. В цейссовские бинокли картина разрушения видна как на ладони… Вот видно, как свернутая крыша поднялась над домом, вот загорелся парусник, один, другой, десятый. Горят рыбачьи лайбы, горят и тонут пароходы, кто носом идет ко дну, кто кормой, и нос долго торчит кверху, кто валится на бок. Вихрь дыма, земли, камней и угля. Видна лишь огромная, местами искрящаяся пожаром туча да идущие к небу черные столбы.
– Справа перископ!
«Меркурий» круто ворочает, чтобы силой винтов отбросить мину. Но… тревога оказывается ложной. То был не перископ, а… пустая гильза от снаряда.
Я спустился в радиорубку узнать новости воздуха.
Наш штабной радиотелеграфный унтер-офицер Петренко, орел по всем статьям и знаток своего дела, сидит в своей каске с напряженным лицом и карандашом в руке. Делает мне знак – «тише». Карандаш нервными урывками шуршит по бумаге… Это был замечательный радиотелеграфист, маг и волшебник в своем деле. Он в неприятельских станциях и переговорах разбирался как в своих, не зная никакого решительно языка, кроме своей «мовы». Это не мешало ему к утреннему кофе преподносить адмиралу целую газету на трех языках.
Новостей никаких не оказалось. Зунгулдак бил тревогу. Звучала мощная станция «Гебена»…
Я вернулся на мостик. Там картина была та же. Бомбардировка продолжалась. Мы резко меняли хода на случай атак подводных лодок. Миноносцы рыскали вокруг нас. В амбразуре боевой рубки виднелось, как всегда, матовое, красивое лицо старшего артиллерийского офицера, лейтенанта Рыбалтовского (впоследствии геройски погибшего на фортах Кронштадта, при восстании против большевиков). Он сосредоточенно управлял огнем.
– Что нового? – спросил он.
– Ничего, дорогой. Зунгулдак взывает о помощи…
По трапу быстро поднимался Петренко. Я пошел к нему навстречу, так как мне, как старшему флаг-офицеру штаба, доставлялись все депеши.
– Так что, ВВБ[2], по-моему, «Гебен» в море, – доложил он мне, – я слышу близко его станцию.
– Успокойся, «Гебен» в доке; тебе кажется, что он близко, так как мы сами близко от Босфора.
Петренко ушел. Я все же доложил адмиралу об этом разговоре и продолжал свои записи.
Не прошло и несколько минут, как Петренко вновь появляется на мостике и прямо к адмиралу.
– Так что, ваше превосходительство, «Гебен» в море и приближается к нам, – убежденно выпаливает он.
– Не может быть! В штабе точные сведения, что «Гебен» в доке. Ступай!
Смущенный, но, видимо, не убежденный словами адмирала, Петренко мнется несколько секунд и спускается вниз.
«А что, если Петренко прав? Если агентурные сведения не совсем верны? Что, если «Гебен» успел починиться и вышел к нам?»…
И адмирал и все очень ценили Петренку, верили его опыту, знаниям и чуткому уху. Он не раз оказал неоценимые услуги флоту и на деле доказал свой талант.
Ведь если это так – положение осложнялось; надо было сию минуту бросать операцию и удирать. Но отчего в таком случае молчит Наморси?[3] Ведь наши специальные радиопеленгаторы, установленные на Крымском берегу (аппараты нашего изобретения, неизвестные врагу), давали возможность, если враг в море и говорит по радио, определить направление его передвижения (немцы этого не знали и, находясь в море, не стеснялись в переговорах, чем и выдавали себя).
Все эти мысли роились в голове. Признаться, на душе было не сладко. Встреча с «Гебеном» грозила неминуемой гибелью. Он шутя расстрелял бы нас, как охотник чаек…
Но погреба продолжали посылать патроны за патронами. Огонь ни на минуту не ослабевал. Море из синего стало золотым от отблеска пожара.
На мостике мне доставили депешу. Подписано «Наморси». Депеша за этой подписью давалась только экстренного и боевого значения. Я бросился в рубку, к коду, расшифровывать ее… «Г»-«е» – расшифровывал я, подобрав нужный ключ и водя карандашом – «б»-«е»-«н»-«ъ» постепенно обозначалось на бланке. Подошел штурман и тоже склонился над бланком, следя за карандашом – «о»-«р»-«е»-«б»-«о»-«з» – одна за другой выскакивали буквы.
В рубку вошел адмирал.
– Телеграмма от Наморси? – спросил он.
– Так точно! «Гебен» в море, – ответил за меня штурман.
Я продолжал расшифровку – «б»-«р»-«а»… Через секунду радио было разобрано, и я подал его адмиралу. Телеграмма гласила:
«Накрейбриг[4], срочно, «Гебен» в море. Возвращайтесь Севастополь. Наморси».
– Отбой! – коротко приказал адмирал. – Подымите сигнал «Следовать за мной».
Не успел треугольный белый флажок с синими полосками подняться до нока реи, как он был уже отрепетован на всех судах. Отряд повернул в море и, следуя за адмиралом, взял курс на Севастополь.
Впереди сверкала дивная морская даль, обрамленная синим куполом. Только небольшая тучка гуляла на нем.
Сзади – хаос разрушения, дыма и огня.
Берег все дальше уходил, но море все еще золотилось пожаром.
Дельфины веселой семьей кружились и играли вокруг кораблей, то нагоняя их, то отставая; ловкой блестящей дугой выскакивали из воды и вновь ныряли под киль.
– Ваше превосходительство! – показалась на трапе голова Петренки. – «Гебен» тут, ноль ом![5] – не своим голосом крикнул он…
И вдруг в поле зрения бинокля, обводившего горизонт, мелькнуло что-то черное. Окуляр поймал его и… застыл. Характерный раструб дыма ясно обозначился в нем.
«Гебен»!!!
Если мы увидели его, значит, и он увидел нас. Скрыться некуда. Если бы даже мы бросились врассыпную, он, все равно каждого поймал бы и потопил.
Возмездие – мелькнуло в голове.
Но какой чудовищной и невероятной показалась мысль, что вот-вот сейчас, сию минуту, среди этой чудной голубой тишины, когда так блещет солнце и так хочется жить, свершится нечто ужасное. Неужели же гибель, смерть… конец всему?.. Неужели свершится?!. Неужели через каких-нибудь 20, 30 минут наш крейсер, во всем своем стройном, одухотворенном целом, с сотнями молодых жизней, превратится вдруг в исковерканный, горящий, залитый кровью остов?
Мысли бешено мчались…
– Мама! Папа не хочет галовить глюпостей, которые мама не позволяет, – вспомнилась мне смешная жалоба моего сынишки, когда мне некогда было шутить и балаганить с ним.
Неужели же я никогда, никогда не увижу их?.. Господи!.. – вот когда мысль с горячей верой обратилась к Богу…
Взглянул на лица окружающих. Тень той же душевной тоски лежала на них. Люди стояли, как в столбняке, вперив глаза в одну точку, и точка эта была – смерть.
Минута бездействия перед лицом опасности роняет дух. Бездействие, переходящее эту границу, порождает панику.
– Поднять стеньговые[6] флаги! – громко и решительно приказал адмирал. И точно вся суть дела и все спасение было в этих флагах.