После моего отъезда дела в Нидерландском королевстве свернули предсказуемо не туда. Приходилось ежедневно опасаться за свою жизнь. И как раз в ту пору доктор ван дер Сханс принял у себя некоего студента Лейденского университета. Им и оказался вышеозначенный граф Ойген. Правда, о том, что он граф и носит двойную остзейскую фамилию, никто не знал. Тот назвался выходцем из Бремена Иоганнесом Эвертом. Он же, как я понимаю, дал понять доктору, что принадлежит к Рыцарству – верно так же, как и дал понять мне. Фредерике он сразу не понравился. К слову, незадолго до явления лже-Эверта состоялась ее помолвка с Леннертом, только-только получившим степень доктора медицины. Тот был ассистентом его отца, она знала его с детства и всегда понимала, что будет его женой. Это обстоятельство не помешало ей влюбиться в меня, что неудивительно – в борьбе за девичьи сердца военные всегда одерживают верх перед штатскими. Правила приличия, однако, мешали ей отвергнуть руку и сердце Никлааса ван Леннерта, и она их покорно приняла, ни словом, ни взглядом не выдав никаких подозрений.
Эверт, по словам Фредерики, был подозрителен не только ей, но и ее жениху, который сразу же, после первого же совместного ужина в семейном кругу, сказал, что тот – не студент, не штатский и относится к куда более знатному сословию, нежели утверждает. Это откровение, высказанное Фемке ее отцу, не изумило последнего. Тот привык общаться с теми, кто не тот, за кого себя выдает, и подобный маскарад ничего ему не говорил.
Когда доктор почувствовал, что ему грозит опасность, было уже поздно. Что заставило его резко сменить свое расположение к Эверту, не знала сама Фемке. Она только слышала, что накануне гибели ван дер Сханса тот долго и страстно говорил о чем-то в кабинете с их гостем. Тот выехал со двора поздно вечером. Рано поутру, 19 февраля 1796 года, доктор отправился куда-то, приказав старшей дочери паковать вещи. На вопрос, что случилось, отец ответил, что им вскоре придется бежать из страны. Сразу же после ухода отца девушка послала служанку на поиски жениха, но Леннерт второй день проводил у постели тяжелого больного в другой части города, поэтому встретиться с ним не удалось. Доктор ван дер Сханс не явился ни в обед, ни к вечеру. Стрелки часов в гостиной приближались к полуночи, и его дочери сходили с ума от беспокойства, когда явился Эверт и сообщил к прискорбию, что доктор убит.
Первой реакцией Фредерики, по ее словам, было выплеснуть в лицо ему все подозрения и домыслы, но она сдержалась и спокойно заявила, что полагает, будто он носит не свое собственное имя.
Далее Анреп, наконец, сообщил, кто он таков. Смешав сентиментальность с апломбом, он попросил руки Аннелизы, к которой, оказывается, всегда питал наиглубочайшую симпатию.
Фредерика растерялась, но ей хватило сил собраться и спросить, почему же тот пользовался чужим именем и почему не попросил руки ее сестры раньше, пока был жив ее отец. Тот пробормотал что-то о «тайном обществе» и о том, «как опасно нынче в Европе быть аристократом». Фемке резонно возразила, что пока о помолвке не может идти и речи, но граф применил весь свой дар убеждения, дабы она дала обещание, что после похорон доктора свадьба состоится.
Через два месяца состоялось двойное венчание – Фредерики с доктором Леннертом и Аннелизы с графом Анрепом. Так что в чем-то одном он не соврал.
…Я помню длинный летний вечер, который мы провели вдвоем с Фемке. Я ее только слушал, а она продолжала говорить, местами замолкая, дабы справиться с эмоциями.
– Я никогда не прощу себе, что дала согласие, – добавила она после упоминания о свадьбе сестры. – Я не имела никакого права.
– А что же Аннелиза? – спросил я. – Она любила его?
– Я не знаю, – пожала плечами моя собеседница. – Как ты помнишь, моя сестра всегда отличалась молчаливым нравом. И сам понимаешь, что она не могла плениться одной его наружностью…
Она усмехнулась горько и добавила тихим голосом:
– Ее зрение с годами стало еще хуже. Она уже больше не могла сама передвигаться по дому, и пришлось нанять компаньонку, чтобы та ей помогала.
При этих словах Фредерика посмотрела в сторону и сказала:
– В сущности, это я виновата, что Аннелиза ослепла. Это случилось, конечно, нечаянно, но все равно, вина моя.
Далее она рассказала, что в восемь лет заболела скарлатиной сама и заразила младшую сестренку. Болезнь нередко оканчивается смертью или различными осложнениями, в том числе, слепотой. И моя подруга не могла простить себя за то, что сама отделалась более-менее легко, а сестра ее получила осложнение на глаза, приведшее почти к полной утрате зрения.
Сделаю небольшое отступление и отмечу, что людям свойственно винить себя иррационально за беды и несчастья ближнего. Нам кажется вопиющей несправедливостью, почему с ними такое произошло, и мы в поисках логичного объяснения обвиняем себя во всех грехах, а пуще всего – в непредусмотрительности.
Вот и Фредерика поддалась этому общему греху. В ответ на мои утешения тогда она расплакалась, что показалось мне столь странным и ужасным, что и у меня в глазах появились слезы. Моя голландская приятельница не из тех женщин, кто злоупотребляет слезами, ее проще представить в гневе, чем в тоске. Я обнял ее, мы посидели молча с полчаса, а потом она произнесла:
– Ах, ну почему же тогда тебя не было с нами! Почему тебе пришлось уехать! Знала бы, сделала бы так, чтобы ты так скоро не поправился, продлила бы, право, твою болезнь.
– Теперь мне стоит тебя побаиваться, – пошутил я, а сам подумал: как сложилась бы моя жизнь, если бы Фредерика заняла в моем сердце место госпожи де Сент-Клер. Ведь встреча с Брендой была чистой случайностью, прихотью судьбы. Возможно, все было бы легче. Или сложилось бы столь же трагично. Невозможно угадать.
– Слишком поздно. Теперь уже слишком поздно, – горько проговорила Фредерика и продолжала свой рассказ:
– Мы продали дом и имение в соседней провинции. Граф настоял на том, чтобы разделить это имущество. Он постоянно допытывался у меня, остались ли от отца какие-либо бумаги, а, если остались, то не могла бы я их передать ему. К счастью, отец догадался уничтожить то, что было действительно важно. Я притворилась, что не знаю, какие бумаги надобны Анрепу, и передала ему всякие ненужные документы и медицинские выписки. Не знаю, как он отнесся к моему поступку. Он никогда не осмеливался меня шантажировать в открытую. Особенно когда я сама вышла замуж, и он породнился со мной.
– Почему они уехали в Вюртемберг? – спросил я.
– Мне казалось это самым естественным. Граф сказал мне, что родом оттуда.
– Так он русский. Точнее, русский подданный. Имения его родителей находятся в здешних краях.
– Еще один обман с его стороны, – криво усмехнулась Фемке. – Мне стоило бы выяснить, почему он отказывается ехать в Россию.
– Он в немилости у государя. В отличие от меня, – после этих слов я почему-то преисполнился к Анрепу жгучей завистью. На что он намекал, произнеся фразу про то, что совершил нечто, на что никогда не осмелится Иоганн? Вариантов было немного – либо интимная связь с представительницей правящей фамилии, либо открытый конфликт с кем-либо из власть предержащих. И впрямь, ни я, ни мой братик не пошли бы на это ни в жизнь. Ведь это смерть и бесчестье. Но в том-то и была суть – граф Ойген преступил некую границу, которая была установлена над нами. А значит, в чем-то требовал свободы.
– Как бы то ни было, Аннелиза мертва, и мне только стоит винить себя в безвременной смерти. Вот судьба… – она посмотрела мне прямо в глаза. – Я должна была охранять сестренку от всех несчастий, но вот что получилось.
– Отчего же она умерла? Неужели ее убил муж?
– Косвенно – да, – госпожа Леннерт не отводила от меня взгляда ясных голубых глаз, все знающих и все видящих. – Как мне сообщил Анреп, ее смерть наступила от последствий неудачной беременности.
– И это, конечно, известно тебе по словам Анрепа, – подхватил я.
Она только кивнула.
– Я слышала, что после похорон сестры он познакомился с некоей знатной дамой и, вопреки всем условностям светского траура, уговорил отдать за себя ее юную дочь.
– Не удивлен.
Я хотел рассказать, что же надобно было Анрепу по мою душу, но не знал, как это сделать, не нарушив всей секретности. Фемке многое знала о деятельности своего отца, но далеко не все, судя по всему. Поэтому я только произнес, что, ежели подобный поступок имел место быть, то Анреп становится все более подозрительным. Потом я добавил:
– К сожалению, здесь я связан по рукам и ногам. Поэтому ничего не могу с ним сделать.
– И я тоже, – вторила мне Фредерика. – Но ничего. Рано или поздно вся правда выйдет наружу, и этому негодяю ничего не останется сделать, как бежать. Или принимать свою смерть с достоинством.
Я тогда мог только подтвердить, что выстрел остался за мной.
Я сделаю его через два года, рискуя многим, если не всем.
Та юная девица, к которой посватался Анреп-Эльмст после скоропостижной смерти своей первой супруги, стала моей женой. И счеты с этим графом я свел после собственной свадьбы на его нареченной.
…С Фредерикой мы распрощались очень жарко. А потом я был взят в оборот к Двенадцати, шпаги их скрестились на моей груди, и моя жизнь перестала быть прежней. Навсегда. Хотя я и не сразу это осознал.
Митава, август 1798 года.
Посвящение вспоминалось Кристофу сном, сладостность которого соседствовала с кошмаром. И он повторялся, обрастая все новыми невероятными деталями, становясь все длиннее, наверное, длиннее, чем все происходило на самом деле.
Потом, по трезвому размышлению, он понимал, что его, скорее всего, опоили чем-то, не позволившим ему узнавать и запоминать лица, последовательность событий, голоса и слова, которые были сказаны этими голосами. Одно он только осознал – крестообразный разрез на груди, прямо по шраму, оставшемуся от былой раны, из-за чего все болело и кровоточило так, как в первый раз – реален. И боль эта реальна, равно как и легкая лихорадка, вызванная тем, что рану потревожили столь бесцеремонно.
Затем, когда запомнившиеся фрагменты начали повторяться наяву, он все понял. Когда он начал встречать людей, скрывшихся за мантиями – белыми, с красными крестами – и рыцарскими шлемами, и стал догадываться, чьи же именно глаза виднелись из-под забрал, кто же именно держал шпагу, обагрившуюся его кровью. Нет, это не сон и не выдумка: все было в реальности и, значит, неотвратимо. Как неотвратимы рождение и смерть.
…Тогда он уже собрался выезжать в Петербург из Митавы, изрядно ему поднадоевшей. А еще этот случай с Анрепом, на которого охотился его адъютант, и попытка вмешаться в интригу. До отъезда оставалось лишь несколько часов, и он с чувством облегчения лег спать, отчего-то чувствуя, что в этот-то раз сможет выспаться, и никакие кошмары его не потревожат.
Но все равно ночного пробуждения миновать барон не смог. Открыл глаза немедленно, словно кто-то толкнул его в бок. Из щели между запахнутыми портьерами струился бледный свет. От темной глади зеркала на темный паркет ложилось светлое пятно. Кристоф даже в детстве не боялся темноты, но сейчас, когда пригляделся и предметы в комнате приняли свои очертания, он понял, что в этом свете из окна и в глади зеркала есть нечто, заставляющее его сердце биться быстрее и замирать где-то под ребрами. Он закрыл глаза, стараясь забыться, вновь окунуться в сладкий плен сна. Сперва это подействовало, Кристоф даже задремал. Но полностью уснуть не получилось: привиделась темная башня, и бледный свет в узком окне под крышей, и там, в этом окне, должно скрываться нечто невообразимо ужасное, такое, чего быть не должно ни в коем случае. Он не видел этого ужаса, но знал, что ужас этот находится за темными стенами зубчатой башни, и само осознание этого его вновь разбудило. Кристоф, еще не открывая глаз, тяжко вздохнул и потянулся невольно к краю столика, на котором стоял пузырек опия, выданный его любовницей Фемке в ответ на жалобы на бессонницу. Он уже пару раз пользовался этим средством и оценил негу и расслабленность, нисходившие на него через несколько минут после приема, а также крепкий, без всяких видений, сон. Единственное, Фредерика взяла с него клятвенное обещание, что к опию он будет прибегать, лишь когда станет совсем плохо, потому как, по ее словам, «это много хуже вина». Вдруг чье-то холодное дыхание повеяло на него, барон мигом раскрыл глаза и увидел длинное белое светящееся пятно перед собой, в очертании которого он узнал покойного шевалье, недавно покончившего со своей жизнью. Явление призрака отчего-то не испугало его, наоборот, вызвало облегчение – теперь-то страх можно назвать и что-то с ним сделать. «Уходите», – подумал барон. – «Я не причем. Не я похищал вашу возлюбленную. Не я заставил вас покончить с собой».
«Но вы знаете, кто это сделал», – мысль, родившаяся в голове Кристофа в ответ на те слова, которые он даже не произнес, явно исходила откуда-то извне.
«Ан…?»
«Ни слова», – видение приставило прозрачный палец к синеватым губам. – «Вас очень ждут».
«Где?»
«Там, в башне».
Затем призрак развеялся в воздухе.
Следующее, что запомнил Кристоф из этой ночи – он, уже одетый и вооруженный, идет по парку. Ночь очень теплая, светлый месяц парит на сиреневом небе, ярко и удушливо пахнет цветами. Отчего-то предстала перед ним Фредерика ван Леннерт в костюме Флоры, и в руках она держала влажные от росы розы, и розы были из его давешнего бреда, красно-белые, он узнал их быстрее, чем ее саму. Она держала цветы прямо за стебли, покрытые длинными шипами, и эти шипы кололи ей руки, тонкие струйки крови, вытекающие из ее пальцев, пачкали просторные рукава ее белого муслинового платья. Она слабо улыбнулась ему и пошла вперед, а Кристоф последовал за ней. Девушка не оглядывалась, и с каждым шагом роняла по одному цветку. Когда букет кончился, Фемке обернулась к нему.
– Что все это значит? – спросил он.
– Ты избран, – добавила девушка и провела по его лицу окровавленными ладонями. А затем поцеловала его – кажется, он не был в этом уверен, потому что далее почувствовал, как теряет сознание.
Очнулся он в той самой комнате, куда когда-то заходил шесть лет назад, в имении своего кузена. Он знал, где находится, и не мог понять, как был перенесен сюда. Ведь оттуда до Митавы – верст восемьдесят, не меньше. Все те же портреты на стенах, все тот же круглый стол. За ним восседают одиннадцать фигур, облаченных в белое. Два канделябра на стене еле рассеивают мрак. А в середине стола – символ, слишком уж знакомый Кристофу. Он не помнил по прошлому разу, что он там присутствовал, но не удивился. Вообще, он отчего-то перестал удивляться.
– Ты жаждал свободы и ты ее получишь, – говорил тот, что находился напротив него. – Ни царь, ни Бог, никто тобой не будет повелевать, ведь ты сам – и царь, и бог.
– А почему же я? – прошептал он.
– Потому что ты рыцарь, – произнес ближайший к нему человек. В его голосе слышалось сочувствие, и Кристоф отчего-то проникся к нему симпатией.
– Так вы все рыцари, – барон оглядел их, пытаясь опознать и думая, что это ему удастся. – Достоин ли я быть среди вас?
– Вы задаете толковые вопросы, – послышался голос с другой половины стола, оставшейся в тени. – Можете быть уверены – достойны.
– Но я же ничего не знаю, – Кристоф говорил так, словно кто-то подсказывал ему ответы.
– Но уже многое умеете, – произнес его сосед.
Кристоф тут вспомнил об Армфельде. Ежели он здесь, так сможет все ему объяснить. Он спросил, и на этот раз вопрос принадлежал ему, а не был вложен в его уста кем-то другим, извне:
– Кто же из вас Девятый?
– Это вы.
Напротив себя он увидел портрет своего деда. И почувствовал, как все меркнет перед глазами.
Все, что он запомнил далее – блаженную тьму, из которой его вырвал яркий свет, отражавшийся от одиннадцати мечей Рыцарей-Братьев.
«Ступай, Брат наш, из тьмы к свету». И он присел в гробу, куда его положили. По груди его текла кровь и было немного больно. И эта боль позволила ему осознать себя, понять, что все произошедшее случилось наяву. Он оглядел одиннадцать фигур в белых плащах и впервые осознал то, что они из плоти и крови, как и он сам. Понял он, что они на самом деле не похожи друг на друга. Двое из них приблизились к нему, оба высокие, крупные мужчины. В одном из них Кристоф узнал соседа по круглому столу. Другой же протянул широкую ладонь, в которой рука барона почти исчезла, помог ему встать и проговорил:
– Кристоф-Рейнгольд, поздравляю. Вы теперь один из Знающих и Способных. Выговор его был типично остзейским, что приободрило Кристофа. Значит, он в окружении живых, а не призраков, и ему это не снится и не грезится в бреду.
– Все проходили через это, и все чувствовали то же самое, – сказал другой, столь же высокий, как и тот, который его поздравил, но более худощавый. Кристоф запомнил его зеленые глаза, яркие, почти без примеси другого цвета. Кого-то он ему напоминал, но он позабыл имя. Да и вообще, при ближайшем рассмотрении каждый из братьев казался смутно знакомым Кристофу.
Его, наконец, облачили в то же самое. И дали прочесть длинную клятву на латыни, половину слов из которых он не понимал. После «Amen» он уже ничего не помнил, а, очнувшись, обнаружил себя уже в карете, на пути в Петербург. Позже, пытаясь сопоставить всю последовательность событий и обнаруживая длинные пробелы в памяти, Кристоф долго спрашивал себя, как же все оно вышло. Слуга его клялся и божился, что ничего не видал, что барон изволил почивать до утра и никуда из комнаты ночью не выходил. Других свидетелей произошедшего было полно, но ни к кому из них барон не мог прибегать за помощью, потому что знал – никто из них ничего не подтвердит и не опровергнет. Одно он мог сказать с точностью – Рыцарем в ту ночь он стал. Девятым рыцарем, как уточнили те, кто разомкнул свой тесно сплоченный круг, чтобы принять его к себе.
Dottie. Материнское благословение
Метроном отсчитывал ритм, а тихий голос отмерял в такт ему: «Un, deux, trois, quatre…» Девочка, сидевшая за небольшим салонным фортепиано, более всего на свете боялась сбиться случайно, взять неверную ноту, замешкаться или, напротив, поспешить. Тогда останется только сухой стук метронома. А голос, тихий и нежный, смолкнет, и maman встанет, шурша юбками, и скажет строго: «À l’abord, Dorothée», и от каждого слова будет веять холодом и обидой. Девочка никогда не спрашивала себя, почему maman обижается, когда у нее что-то в гамме не получается, отчего в этом голосе появляется столь много металла, стоит ей услышать неверный ритм. Когда Дотти – а так звали эту девочку, худую, высокую, веснушчатую и рыжую, в коротковатом платьице и с тугой косой, перевязанной белым бантом, – выполняла урок музыки, разучивала новую пьесу, она представляла, что создает великое творение. Неверная нота – и гармония разрушена, творение выходит некрасивым. Такое бывает, когда пишешь письмо – и словно что-то дергает под локоть, случается клякса. Или рисуешь, проводишь неверную линию – и вот уже рисунок изуродован. Как хрупка красота! Пожалуй, Доротея бы больше огорчилась, если бы матушка была снисходительной к ее ошибкам и не понимала бы, что портить красоту и нарушать гармонию недозволительно.
Позже, вспоминая, что было до и что было после этой комнаты со стенами, обитыми розовато-сиреневым шелком, этого кабинетного фортепиано с желтоватыми клавишами, шороха материнских юбок и прохлады, веющей из сводчатого окна, Доротея понимала, почему она полюбила музыку. Именно во время этих занятий мать была рядом с ней и могла напрямую высказать свою радость или неудовольствие. Музыка помогала им обеим – в ней все зависело лишь от них самих. Совсем не как в жизни, где их обеих, как надоевших кукол, вышвырнули за пределы России. Все из-за того, как говорили, что матушка дала своей лучшей подруге, ставшей великой княгиней, непрошеный совет, та этому совету последовала, и муж этой лучшей подруги обрушил всю силу собственного гнева на матушку. Ей пришлось разлучаться с детьми, но дочь позволили взять с собой. На эту дочь, девочку худенькую и рыжую, ласковую, словно котенок, мадам фон Бенкендорф питала далеко идущие надежды. Ее она хотела сохранить и спасти от непредсказуемости и гнева. Поэтому нынче они находились в Монбельяре, и окна, выходящие в сад, показывали безмятежные зеленые кущи с лиловыми проблесками цветущей сирени, и каждый их день был заполнен музыкой и галантными увеселениями.
Анна Юлиана фон Бенкендорф сочла опалу вечной. Разлуку с мужем и сыновьями – тоже. А дочь ее должна была сделаться фрейлиной принцессы Вюртембергской. Судьба самой же Анны Юлианы была окончена, и она это понимала. Судьба ее дочери, названной в честь лучшей подруги, только начиналась, и нельзя было, чтобы ее перебило в самом начале.
А пока – сухой стук метронома, стрелка ходит туда-сюда, и девочка в светло-зеленом, под цвет глаз, платье, перехваченным розовым кушаком, играет гамму и слушает счет. Так повторялось изо дня в день. Конечно, были и обеды, и увеселения, и игры с юными принцессами Вюртембергскими, пухловатыми блондинками в кисейных платьях, и другие занятия – этикету, танцам, французскому, на котором девочка Дотти уже настолько свободно говорила, что из памяти почти полностью выветрился ее родной язык, и прочим изящным наукам. Но именно музыкальные занятия она запомнила более всего.
…В один из дней Анна Юлиана познакомилась с соотечественником ее супруга. Доротея запомнила, сколько же было в этом кавалере блеска – не военного, а светского. Мужчины, которых девочка доселе видела, были все грубы, и пахло от них табаком и порохом, и в танцах они были неловки, и даже мальчики уже носили в себе задатки суровой мужественности. Граф Эжен де Анреп – так его звали, и звучало его имя весьма галантно, будто бы прибыл он из Франции, ныне порушенной и полыхающей в огне революции. Они с матушкой беседовали в гостиной, нашли много общего, и Дотти уловила как-то: «Je ne crois pas que vous êtes vraiment le baron Baltique», и тот снисходительно улыбнулся и посмотрел на Доротею так, как на нее доселе никто не смотрел. От этого взгляда ей захотелось убежать, закрыться в комнате. Но она только улыбнулась.
После этого мать отослала ее готовить уроки, но Доротея, прилежно выводя строки из хрестоматии, могла слышать весь разговор.
– Вам скажут, что я был уже женат…
– Какая потеря! – восклицала матушка. – Ведь она была совсем юна.
– Увы, Господь меня не пощадил. Я хотел бы утешиться…
Далее они понизили голоса, но потом Дотти уже услышала:
– Ma fille est très jeune aujourd’hui mais c’est le temps de prendre les décisions pour le demain. (Моя дочь сейчас очень юна, но нынче настало время принимать решения на будущее)
– Mais votre mari… (Но ваш муж…) – возражал Анреп.
– Il sera d’accord avec moi (Он согласится со мной), – уверяла матушка.
Гладкий французский говор наполнял ее душу надеждой, и синие глаза кавалера говорили о многом, и лицо его, тонкое и нежное, виделось перед ней, и руки его соприкасались с ее пальцами в менуэте, и как же это было хорошо…
И на следующий день он присутствовал на уроке музыки, и она трижды сбилась, чувствуя его пристальный взгляд, устремленный на ее спину, прямо между острых лопаток, вырисовывающихся под тугим лифом платья, но отчего-то ей больше не было стыдно и плохо.
– Вы так играли, Dorothée, – проговорил он, после того, как последняя нота поставила точку в музыкальной пьесе. – Я никогда не забуду этой мелодии. И всякий раз, когда буду слышать ее, стану представлять себе вас.
От этих слов покраснела даже сама матушка. Та, нежная блондинка, краснела всегда до корней волос.
– Dites donc… – начала она. – C’est trop tôt. (Скажете тоже… Это слишком рано)
Но он улыбнулся столь же пленительно и даже слегка поклонился.
– Grand merci, – Доротея сделала книксен, ровно так же, как учили, и не могла не чувствовать, как взгляд этого человека оценивает, измеряет ее. Почему она?.. Граф Анреп всегда будет так сидеть, пока она играет? Хоть бы нет. Иначе музыка исчезнет, превратившись в хаос под его пристальным взглядом, устремленным на ее шею, грудь, на рыжевато-золотистую косу, спускающуюся вниз, почти до талии. Иначе даже матушка исчезнет, как лишняя, и Дотти останется с ним наедине. А находиться с этим кавалером наедине ей не хотелось.
Хорошо, что этот Анреп являлся к ним далеко не каждый день. Дотти спрашивала маму о том, что его явления означают, и что он за человек такой, и чуть ли не выдала себя с головой, спросив, был ли он до этого женат, и почему носит гладкое золотое кольцо на левой руке – неужели вдовец? Maman делала вид, будто эти вопросы ее не касаются, что ужасно бесило Дотти. Потом девочка добавила:
– Но пусть он не приходит на уроки музыки. Он мне мешает.
Maman нахмурилась и проговорила:
– Это я решаю, Dorothée, как проходят наши уроки и кто на них присутствует.