Вячеслав Сорокин
Христианство и эрос
Ведь всё живущее на земле – и люди, и звери, и всё живущее в море, и домашний скот, и пёстроцветные птицы, – всё жаждет любовного пламени и неистовства любви.
Вергилий. ГеоргикиПредисловие
Христианство как религию и эрос, как основу жизни и источник всего живого связывают сложные отношения. За христианством неслучайно утвердилась репутация религии, двояко относящейся к феномену любви: проповедуя любовь как главную ценность в отношениях между людьми, христианство всегда враждебно относилось к чувственной любви между мужчиной и женщиной, осуждало плотские удовольствия и стремилось утвердить в этой сфере новые правила и новый идеал – идеал воздержания и аскетизма. В обоих случаях усилия не дали результата. У христианства не получилось ни воплотить в реальную жизнь принцип «люби ближнего, как самого себя», ни утвердить идеал добровольного воздержания и аскетизма в отношениях между полами. Дьявол оказался сильнее Христа, а, если выражаться не метафорически, инстинкты и страсти человека оказались сильнее его желания бороться с ними. Впрочем, сам человек никогда не проявлял такого желания. Оно вменялось ему в обязанность христианством, исходящим из догмата об испорченности природы человека. Для самого человека его природа хотя и несовершенна, но не безнадёжно испорчена. Непригодность для жизни и несостоятельность обоих идеалов давно очевидны, но христианство медлит признать это.
Прекрасное и безобразное, злое и доброе по-прежнему неразделимо слиты в человеке. Нет способа отделить одно от другого. Зло видоизменялось, приспосабливаясь к изменениям, которые происходили с человеком и обществом, но остались теми же его масштабы. Недоброжелательности в отношениях между людьми не стало меньше, а доброжелательности не стало больше. Человек не стал лучше, хотя цель христианства состояла в том, чтобы сделать его лучше.
Христианство делает вид, что не замечает своего поражения в борьбе со злым началом в человеке. Спиноза, первый глубокий критик Библии, так комментирует это поражение христианства:
«Я часто удивлялся, что люди, хвалящиеся исповеданием христианской религии, т. е. исповеданием любви, радости, мира, воздержанности и доверия ко всем, более чем несправедливо спорят между собою и ежедневно проявляют друг к другу самую ожесточённую ненависть; так что веру каждого легче познать по поступкам, чем по добродетелям. Давно уж ведь дело дошло до того, что почти всякого, кто бы он ни был – христианин, магометанин, еврей или язычник, – можно распознать только по внешнему виду и одеянию, или по тому, что он посещает тот или этот храм… Житейские же правила у всех одинаковы»[1].
Но если не удался христианский эксперимент по изменению человека и если сама церковь, изначально не отвечавшая своими практическими делами собственному идеалу не сделалась лучше, то в чём нужно видеть результат этого эксперимента? Тут, по-видимому, возможен такой ответ: в том, что в общем сознании в течение прошедших двадцати веков сложился и принял отчётливые формы вопрос «Возможен ли лучший человек?» Вопрос этот стал вновь актуален после провала коммунистического эксперимента, имевшего те же корни, что и христианский эксперимент, но иное содержание.
Всей своей историей христианство дало отрицательный ответ на этот вопрос. Подтвердилось то, в чём всегда были убеждены скептики: человек неизменяем. Коммунистический эксперимент добавил этому тезису убедительности. Человек в определённых пределах достаточно хорош и его не нужно делать лучше; а хуже он стать не сможет: прирождённая нравственность помешает ему стать хуже. Отдельные примеры злодеев и злодейских режимов не опровергают эту общую, подтверждённую всем ходом истории истину. Хуже может стать отдельный человек, но не человек как таковой. Но отдельный человек может стать и лучше: так складывается равновесие между добрыми и злыми делами отдельных людей и обеспечивается неизменяемость человека и человечества в целом. Для человека в том, что касается его природы, по-прежнему актуальна задача, поставленная перед ним Сократом: познай самого себя.
Христианство изначально исходило из того, что природа человека повреждена и нуждается в исцелении. Позже похожую ошибку совершит марксизм, объявивший устами Маркса: «Философы лишь различным образом объясняли мир, а дело заключается в том, чтобы изменить его»[2]. То есть призывалось к изменению того, что ещё не было объяснено и понято, а все такие попытки отодвигались на задний план как задача второстепенная перед задачей изменения мира. Маркс, обладая, несомненно, недюжинным интеллектом, порой допускал высказывания такого рода, которые заставляли усомниться в наличии у него способности к трезвому суждению вообще. В том, что мир необходимо изменить, христианство и марксизм единодушны, но осуществление этой задачи они понимали различно. Закономерен итог эксперимента, предпринятого обеими религиями – или обеими идеологиями – над не понятой ими и необъяснённой природой человека: были пролиты реки крови и значительно сократилось народонаселение в европейской и азиатской частях планеты, а также, по вине христианства, коренного населения в Южной Америке.
Но совершенно бесплодными усилия христианства по изменению человека не были: человеку была продемонстрирована иллюзорность многих его надежд и представлений в отношении самого себя, что заставляет по-новому, с более глубокой точки зрения посмотреть на вопрос, изменяема ли природа человека. Выводима лучшая порода быков или овец, выводимы породы животных с заданными качествами, и выводимы виды плодов и зерновых культур с заданными качествами, но невыводима порода человека с заданными качествами. Упрощённо говоря, христианство и коммунизм поставили себе целью вывести новую породу людей. Человеку были предложены новые ценности, но он не захотел принять их. В связи с этим возникает вопрос, органически вырастающий из двухтысячелетней практики христианства и семидесятилетней практики коммунизма: нужно ли изменять человека? Не важнее ли для него другое – постичь причины тех неудач, которыми сопровождались все попытки по изменению и «улучшению» его природы? Какие-то выводы он должен для себя сделать из бесплодности этих попыток, и первый вывод, который тут напрашивается: человек неизменяем. Второй вывод, наносящий ещё более сокрушительный удар по прежним представлениям человека о самом себе: человека не нужно изменять. Он уже непрерывно изменяется как существо, как субъект и как объект истории. Он подчинён потоку внешних событий, он реагирует на внешние изменения неизбежными изменениями в себе, и они происходят в точном соответствии с теми требованиями, которые предъявляет ему его каждодневно изменяющаяся жизненная среда. К. Г. Юнг замечает по поводу этого процесса:
«…непрерывное течение жизни постоянно требует адаптации. Адаптироваться раз и навсегда невозможно»[3].
Но того, что изменения в его взглядах и идеалах уже совершаются с неустранимым постоянством (никаких усилий со стороны человека не хватило бы для того, чтобы остановить этот процесс!), человеку мало, и лучшие умы человечества по-прежнему ничем не заняты так, как размышлениями над тем, где ещё и как ещё повлиять на этот процесс. Но влиять на него бессмысленно, если ставится целью улучшение человека. Природа человека изменяется не в лучшую и не в худшую сторону. Она изменяется ради приспособления к изменяющимся обстоятельством, и тут возможны наилучшие варианты. В этом направлении и происходит изменение его природы – без активного участия с его стороны. И если за этим изменением не стоит Бог, то кто? А если за ним стоит Бог, то что могут изменить в этом запрограммированном на тысячи веков вперёд процессе сам человек и религии? Впрочем, сознательные воздействия человека и религий на этот процесс тоже включены в него как его составляющие.
Христианство проиграло битву за человека против его инстинктов и чувственности. В самом феномене чувственности ещё много сторон и аспектов, остающихся непроясненными. Ответить на вопрос, зачем чувственность, и легко, и трудно. С одной стороны, чувственность необходима для побуждения человека к продолжению рода, как чувство голода побуждает его к поддержанию индивидуального существования; с другой – человек стыдится многих проявлений своей чувственности, их животной природы. Поэтому вопрос тут должен быть поставлен скорее так: зачем животность чувственности, те её аспекты, которые отталкивают в ней человека? Богу, несомненно, было бы легко создать иной род чувственности – возвышенную чувственность, которая не воспринималась бы человеком как унизительная для него. Если есть тонкие и высокие удовольствия, свойственные только разумному и тонко чувствующему существу – удовольствия от поэзии, от музыки, от живописи, от вида звёздного неба, – отчего не стала чувственность одним из таких удовольствий, хотя по своей значимости она занимает первое место среди них? Что побудило Бога сотворить чувственность человека на манер животной? Он создал человека мыслящим и тонко чувствующим существом. Отчего не захотел он увенчать всю гамму доступных человеку удовольствий высоким и тонким чувственным удовольствием любви, но сделал это удовольствие грубым и стыдным для человека?
Христианство берётся за решение проблемы – за исправление природы человека – без должного знания психологической и физиологической сущности его природы. Не выступает ли оно тем самым, само не отдавая себе в этом отчёта, против Бога и его замысла? Бог сотворил человека таким, каким он хотел его видеть; и исправлять его творение, если он посчитает нужным сделать это, – его дело. И если он не захотел внести изменения в природу человека, которой сам человек не вполне доволен, для этого, несомненно, были причины, которые он не обязан открывать человеку. Христианство видит это иначе. Для него природа человека испорчена по вине самого человека, по вине ослушания Адама и Евы; и Бог не только не имеет ничего против исправления человека, но даже ожидает от него самого усилий в этом направлении. В помощь ему он послал своего Сына, который должен был научить человека ненавидеть грех. Но грех – понятие расплывчатое. Это для христианства не только чувственность, но и дурной помысел, и дурной поступок. Избавить человека от греховности его природы, от любви к греху – такова была цель христианства. Цель поныне не достигнута, и нет признаков того, что она когда-либо будет достигнута. Почему так случилось и могло ли случиться иначе? Это один из вопросов предлагаемого вниманию читателя цикла очерков, но однозначного ответа тут быть не может. Слишком обширен, слишком многосложен предмет.
В центре внимания автора – взаимоотношения христианства и эроса. Рассматриваются драматические моменты и перипетии борьбы христианства с эросом: культ девственности и безбрачия, идеалы праведности, телесной и духовной чистоты, скопчество, целибат, монашество, строгие каноны христианского брака и пр. Центральное понятие христианства – любовь. Оно охотно и часто – слишком часто, почти злоупотребляя им, пользуется этим понятием, но любовь оно отрывает от эроса. Всякая примесь эротики к любви между мужчиной и женщиной для христианства предосудительна, всякая страстность, даже в супружеских отношениях, греховна. Разум не готов признать усилия христианства по изменению природы человека легитимными до того, как она объяснена и понята, до того, как объяснены и поняты законы мышления и морали. А эрос не желает подчиняться христианским канонам, ограничивающим его в его свободных и естественных проявлениях. В этом конфликте между разумом и эросом, с одной стороны, и христианством – с другой, должно было победить либо христианство – подчинив себе разум и эрос, либо разум и эрос – подчинив себе христианство. Победили разум и эрос. Христианство пребывает ныне в стадии умирания. Всё смертно, смертно и христианство. От него и его дел, его догматов и канонов почти двухтысячелетней давности веет холодом окоченения, холодом смерти. Вопрос окончательного схождения христианства со сцены мировой истории лишь вопрос времени.
I. Эфемерность блага «любовь»
Ничего так не желают для себя оба пола, как счастья взаимной любви. Все другие желания, включая желание материального благополучия, отступают перед этим желанием на второй план. Счастье любви возможно и без материального благополучия. Всякое благо скоротечно, об этом непрестанно твердят философы; и это, может быть, единственная истина, не оспариваемая никем. Больной, выздоровев, быстро забывает о том, как тяжело было быть больным; и его здоровье становится для него всё меньшим благом, пока он не свыкается с ним настолько, что перестаёт замечать его. К внезапно свалившемуся богатству привыкают так же, как ко вновь обретённому здоровью. Благо должно восприниматься как благо, чтобы быть благом.
Удачно определил благо древнегреческий поэт Феогнид. По Феогниду, благо состоит для каждого в здоровье, а из остального – в том, кому что любо. Но и это определение не может быть принято без оговорок. Кто всегда здоров, для того здоровье – благо абстрактное и далёкое. Такими же абстрактными и далёкими благами были бы для человека вечная молодость и бессмертие, если бы все были вечно молоды и бессмертны. Шесть самых желанных благ – бессмертие, вечная молодость, красота, здоровье, любовь и материальное благополучие – не воспринимались бы как блага, если бы они были даны всем. Бессмертие не замечалось и не осознавалось бы, и то же верно для остального из названного. Сами эти понятия были бы бессмысленны. Бессмысленно говорить «я бессмертен», если все бессмертны, или «я здоров», если все здоровы. И никто не скажет о себе «я влюблён и любим», если все влюблены и любимы, или «я богат», если все богаты. Женская красота прекрасна, но было бы большой трагедией, если бы все женщины были красивы. Красота воспринимается лишь рядом с некрасивым и безобразным. Осознавая это, женщины интуитивно желают, чтобы другие были менее красивы. Замечательно, что философы не включают в число благ бессмертие, не веря в его возможность. Зато бессмертие в том или ином виде включают в число благ религии. Христианство тут превзошло все другие религии, обещая не только бессмертие души, но и телесное воскресение.
Родившийся в богатстве и роскоши знает о том, что богат, – и не знает об этом. Он богат для себя лишь в сравнении с другими, но не в сравнении со своим собственным прежним положением; но только такое сравнение позволяет ощутить себя подлинно богатым. Чувство богатства непропорционально фактическим размерам богатства; от привыкания к богатству его ценность уменьшается. Стать богатым – большее благо, чем быть богатым. Для людей, равнодушных к богатству, богатство не благо. Для некоторых – но таких ничтожное меньшинство – богатство – зло, и они не лицемерят при этом. Только патологическая жажда богатства не удовлетворяется никогда, поскольку она имеет свойство возрастать по мере её удовлетворения.
Все полагают за лучшее иметь любовь и благополучие. Как будто любовь уже не высшее благополучие! Если человек поставлен перед выбором между любовью и материальным благополучием, выбор может быть труден для него: он тем более труден, если материальное благополучие гарантируется ему до смерти. Для любви такая гарантия невозможна. Выбирать тут приходится между благом не высшим, но пожизненным, и высшим, но ненадёжным. Любовь – благо прихотливое, его невозможно удержать по своей воле. Всякое благо эфемерно, но любовь самое эфемерное из благ. Но, в то время как восприятие здоровья и богатства от привычки притупляется, к любви привыкнуть невозможно: она есть, либо её нет. Если любовь была и прошла, это не значит, что человек привык к ней; это значит, что он разлюбил. Что возможность дышать – величайшее благо, человек узнает, если его лишат этого блага. С любовью дело обстоит иначе: что любовь – благо, человек узнаёт, когда влюбляется. Это единственное благо, остро воспринимающееся всякий миг. От обладания богатством любовь отличается тем, что утрата богатства воспринимается как тяжёлый удар: его желают вернуть. Любовь же ценят, лишь пока любят. Разлюбив, человек не страдает – страдают нелюбимые.
Что для одного благо, не благо для другого; что благо для человека, не благо для животного. Для собаки благо – обглоданная человеком кость. Если скудная пища и пост воспринимаются как благо, они благо, а обильно накрытый стол в таком случае – зло. Любовь – единственное благо, которое не утрачивает характера блага ни при каких обстоятельствах; но время убивает и любовь. Благо уменьшается по мере привыкания к нему, но, оттого что человек привыкает к здоровью и богатству, он не утрачивает то и другое. Каждый по-прежнему может сказать о себе: «Я здоров», – или: «Я богат». Но может ли кто-нибудь сказать о себе: «Я люблю, но из-за привычки к этому чувству не замечаю этого»?
Умение удержать однажды достигнутое благополучие – давняя и самая тщетная надежда человека. Благополучие – одна из форм счастья, а счастье неизбежно кратковременно в силу внешних причин либо в силу привыкания к нему. Счастье любви, как и всякое благо в жизни, как и сама жизнь, подвержено закону увядания и смерти. Всё преходит, не преходит лишь сам этот закон. Влюблённые клянутся любить друг друга вечно. Никто ещё не клялся другому любить его на протяжении некоторого времени.
Эти прекрасные клятвы не лживы, просто обоим ещё не открылось, что ничто не вечно под небом, – как не вечно и само небо. Счастливы те, чья любовь по мере охлаждения переходит в глубокую привязанность. В отличие от любви, такой привязанности время не угрожает: от испытаний временем она лишь укрепляется и становится для обоих ещё большим благом.
Любви желают, когда её нет; когда она есть, о её сохранении не думают, не представляя себе, что это чувство может перестать быть. Между тем каждый миг близости любимого, каждое прикосновение к другому приближает истощение чувства. И когда-то наступает роковой момент: от былого пламени остаётся лишь пепел, прикосновения больше не жарки, и их не жаждут, а взгляды не говорят другому того, что говорили прежде. У Джека Лондона есть замечательный рассказ «Когда боги смеются»: он о двух влюблённых, которые, чтобы не растратить своё чувство в пылких ласках, запретили себе ласки и прикосновения. Они хотели остаться друг для друга навсегда желанными и любимыми. Они хотели обмануть любовь. Любовь жестоко отомстила им: они разлюбили друг друга одновременно, так и не вкусив плодов своего горячего чувства.
II. Четыре понятия любви у греков
В древнегреческом языке понятию «любовь» соответствуют четыре вида любви: эрос – любовь между мужчиной и женщиной, филия – любовь между друзьями, сторге – любовь между членами семьи и родственниками и агапе – любовь как дружелюбие и расположение к ближнему. Христианство не перенимает это деление, добавив к этим четырём видам любви любовь к Богу; эротическая же любовь низводится им до разновидности греха. На этой почве возник и достиг своего апогея в IV–VI вв. аномальный по своим масштабам культ девственности. Не было такого знаменитого отца церкви между II и VI веками, который бы обошёл феномен девственности вниманием, не порицал бы половое влечение и не восхвалял бы воздержание. Даже такое произведение, как «Песнь песней», – объяснение в любви двух влюблённых, в котором каждое слово дышит чувственностью, – в христианстве переосмысливается и окрашивается в религиозные тона. Эротический характер этого произведения очевиден, но так велико его эстетическое воздействие, что оно было включено в Ветхий Завет.
В целом в христианстве происходит резкий сдвиг акцентов в толковании смысла любви. Любовь между мужчиной и женщиной отступает на задний план перед новыми идеалами – любовью к Богу и ближнему. Эти два идеала отныне определяют смысл земной жизни христианина. В основании первого лежит давно установившийся к тому времени культ единобожия, в основании второго – заповедь «Люби ближнего, как самого себя». И единобожие, и эта заповедь приходят в христианство из иудаизма, отрицательное же отношение к эротической любви – явление новое. Ни в иудаизме, ни тем более в греко-римской религии чувственность и эротическая любовь не порицаются.
Для греко-римских богов характерны, напротив, фривольность и свобода в любовных отношениях, что не могло не наложить свой отпечаток и на соответствующие отношения между людьми. В иудаизме девственность ценится лишь до брака как свидетельство целомудрия невесты; безбрачие же и бездетность сурово порицаются. Немыслимо, чтобы молодая женщина иудейского вероисповедания могла посвятить себя пожизненному девству. Этого не требовали от неё ни религия, ни её женская природа; напротив, от молодой женщины ожидалось, что она выполнит свой долг перед природой и станет матерью. Любовь в иудаизме в каком-то смысле благо всеобщее: от любви ожидают плода, полезного для всех, – умножения и процветания рода. В греко-римской культуре любовь – благо скорее индивидуальное. Всеобщим благом, от которого ожидают плода для всех, считаются добродетель и любовь к отечеству. Любовь между мужчиной и женщиной почитается особо. Это почти пиитическое почитание, и пиитически почитается богиня любви Афродита. В христианской культуре не могло быть сходного отношения к любви уже по той причине, что у христиан нет бога (или богини) любви. Один Бог совмещает в своём лице всех других. Бог любви неузнаваем в этом общем Боге. Чувственная любовь в христианстве лишена того значения, которое ей присуще по природе. Не вполне ясно, что здесь следствие чего: пренебрежительно-осуждающий взгляд на чувственную любовь есть результат отсутствия бога любви или отсутствие бога любви есть результат такого взгляда на чувственную любовь? Чувственное и духовное начало в любви для греков неразделимы. Такое разделение явится лишь с христианством. Богиня Афродита покровительствует равно обоим полам. И как велика её власть! Её власть, наперекор всем моральным учениям философов, ставится даже выше власти богини справедливости. К неправедным делам, в том числе к такому, как супружеская измена, отношение у греков не однозначно отрицательное, почти извиняющее, если в деле замешана богиня любви. Царь Менелай, измена жены которого стала причиной кровопролитнейшей войны с Троей, прощает жену. Он явился к ней, пылающий жаждой мщения, и не было, казалось, силы, могущей остановить его меч. Но Елена применяет женскую хитрость: она рывком срывает с себя покровы, обнажив перед царём прекрасную юную грудь. Перед ослепительной женской красотой не устоял герой и воин: он не совладел с собой, он заключил жену-изменницу в объятия. Сама Елена винит во всём Афродиту:
…Давно я скорбела, виной АфродитыВольно ушедшая в Трою из милого края отчизны,Где я покинула брачное ложе, и дочь, и супруга,Столь одарённого светлым умом и лица красотою[4].В гораздо худшем преступлении замешана супруга другого знаменитого героя Троянской войны, могущественного Агамемнона, подговорившая своего любовника, которого она завела в его отсутствие, вместе с ней убить мужа. Он вернулся в дом, увенчанный лаврами победителя, и, не побеждённый врагом, был побеждён спрятавшимся любовником жены. Мерзостность этого преступления очевидна и неизвинительна, но измена супруги и в этом случае находит частичное понимание и сочувствие греков: вмешательство Афродиты помутило ясный ум женщины и побудило её на этот шаг. Вмешательство всякого другого бога в этом случае едва ли бы было принято за смягчающее вину обстоятельство. Такое отношение к пороку, если в нём возможно увидеть проявление воли Афродиты, по мнению автора исследования «Сексуальная жизнь в Древней Греции» Г. Лихта, типично для культуры греков:
«Поэт или (что то же самое) наивное народное мировоззрение достаточно снисходительны, чтобы простить обеим прелюбодейкам их супружеские прегрешения, возлагая ответственность за них на ослепление, вызванное Афродитой»[5].
III. Идеал целомудрия
Идеал целомудрия пришёл в христианство не извне; он – собственное изобретение Христа, изобретение, возможно, случайное. Если бы не были сказаны Христом слова: «…есть скопцы, которые из чрева материнского родились так; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного»[6], – не сложился бы в последующие века культ девственности, так резко поменявший жизнь бессчётного количества молодых женщин, но тоже и молодых мужчин. Это неоднозначное высказывание Христа, хотя оно и послужило основанием для столь значимого культа, не обосновывается им. Ефимий Зигабен (XII в.) так истолковывает эти слова Христа: