– Я знаю, что ты сейчас всё слышишь. Не бойся. Я напоил тебя сложным отваром из трав, который также содержит в себе яды четырех змей и скорпиона. Поэтому ты ничего не можешь сказать, ты недвижим и тебе не больно. Этот состав приготовлен мною по рецепту древних египтян, которые называли его «водою мертвых». Сейчас я, – продолжал объяснять дед, наклоняясь над самым моим ухом, – ножом вскрою тебе нарыв на спине в районе правой почки. Потому что если этого не сделать срочно, то до утра ты не доживешь. Я не желаю знать ничего о том, кто тебе нанес это изуверское увечье, но уверен, ты достоин того, чтобы тебе отбили почки. Ты ничего не будешь чувствовать еще очень долго, но ты и не потеряешь сознания. Поэтому, конечно, тебе будет немного страшно. Но боли ты чувствовать не будешь, – это я тебе обещаю. Не бойся. —
С этими словами они с сыном стали что—то делать с моей спиной, но я, как и обещал старик, ровным счетом ничего не ощущал, кроме некоторого усилия с их стороны. Голову мою как – будто закутали в вату. Пространство вокруг нас по – прежнему оставалось вогнутым, и в голове у меня усиливался шум. Но, вспоминая свои походы к дантисту, во времена, отстоящие от нас на много эпох, в мире, которого уже давно нет, я отметил, что действия этого старика были намного гуманнее, чем в городской стоматологии с продвинутой техникой. Эти люди, решившие мне помочь по причине, мне неизвестной, по крайней мере, не потребовали с меня медицинский полис.
Тем временем, неожиданно из темноты возникла женщина, которую дед представил мне в качестве своей жены. Вид у нее был усталый. Видимо, она куда—то ходила, а теперь вернулась. Это также объясняло и то, зачем у нас горел костер на открытой местности. В пустыне нет ориентиров. Поэтому ночью в пустыне можно куда—то целенаправленно двигаться только имея своим ориентиром источник света.
Сначала она подошла к костру и обменялась несколькими краткими репликами с младшим сыном, погладив его по голове рукой, а потом сразу же двинулась к нам. Она что—то несла в нашу сторону, но я не видел что. Тем временем, операция, по—видимому, была закончена, потому что дед сказал, обращаясь к женщине.
– Прежде, чем будешь зашивать, нужно очистить рану. —
Произнеся эти слова, старик позвал жестом к себе младшего своего сына, и мальчишка, – тот, что сидел у костра, – подошел ко мне и тут же непринужденно помочился прямо мне в открытую рану. При этом женщина стояла, глядя куда—то в сторону, а старший сын старика хихикнул. И до моего слуха вновь донесся звук подзатыльника. Когда эта нехитрая дезинфекция была сделана, мать этого мальчишки стала что—то, чего я, опять же, не чувствовал, делать с моей спиной.
Больше ничего не происходило. Подождавши немного, когда мне будут наложены швы, ко мне снова подошел старик и вновь со мной заговорил. Голос его был тих, но при этом твёрд.
– Всё. – Сказал он мне. —Может быть ты будешь жить. Утром, когда ты очнешься, то, конечно, почувствуешь и боль и неудобства положения больного, оказавшегося в пустыне. Мы поможем тебе добраться до ближайшего селения, и там тебя оставим. Потому что у нас есть более важные дела, чем таскать по пустыне человека, повинного во многих и многих смертях. И кстати, – добавил он, – я удалил большой нарыв на твоей правой почке. В ней был надрыв. Кто тебя так бил? —
С этими словами он осторожно накрыл меня какой – то тоненькой накидкой и ушел обратно к костру, у которого уже сидели остальные члены его семьи. А я снова захотел спать и подумал: «Всё – таки, почему мне так спокойно в обществе этих, совсем незнакомых мне людей, которые, не спросивши у меня разрешения, режут меня ножом, предварительно напоивши разными ядами?»
Рядом со мною мирно сопел их ослик.
Глава 5. Финка
Утро. Обычное июльское утро в обычной деревне в Центральной полосе России. Слышится кукарекание неугомонного и очень клевачего петуха Маровых, мычание коров где-то вдалеке, на поле, и стрекот кузнечиков прямо под окном деревенской трехоконки, которое завешено грязной марлей. Возле моей головы жужжит назойливая муха, и где то совсем рядом тихий голос говорит: «Зайчик, вставай! А то проспишь всё Царство Небесное!»
Конечно, это бабуля уже испекла пироги. Потому что этот аромат… Ах!
Я легок, как мотылек. Я вскакиваю с соломенного матрасика, лежащего на простом дощатом некрашеном полу, и замечаю, что у меня, почему—то, ничего не болит. У меня не ноет и легко гнется во все стороны моя спина. Не ноют вечно больные ноги, и – о, Боже! – У меня во рту еще все зубы. Хотя нет, не все. Многих по—просту еще нет, потому, что они у меня еще не вылезли.
Сейчас мне десять лет.
Сон мгновенно сменяется на активный мой ритм, и я совсем не ощущаю этого перехода. Так бывает только в детстве, когда у тебя нет хронической депрессии и кучи прочих атрибутов бытия, свойственного тому возрасту, в котором детство уже вспоминается, как невосполнимая утрата. Как где—то позабытое счастье.
Я перепрыгиваю через рыжего хозяйского кота, который по наглости своего характера всегда лежит вдоль порога двери, ведущей прямо из комнаты через коридор избы в хлев. А там, в хлеву, где живут куры и гуси, есть то, что заменяет жителям деревни туалет. Там есть жердочка.
Бабуля извлекает из русской печки открытый пирог с черникой, которая собрана утром в сухом хвойном лесу совсем невдалеке от избы, где мы снимаем комнату у простой русской тетки по имени Мария.
Тётя Маша Марова. Идет июль одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года от Рождества Христова. Вернее, Новой Эры, как принято было говорить в те годы.
Муж Марии, Василий Маров, только что вернулся из очередной отсидки, и поэтому храпит пьяный в соседней комнате. А мы в этом году в деревне только вдвоём с бабулей. Потому что мама всего полгода назад, в середине февраля, родила моего младшего брата и поэтому, конечно, оставалась в городе.
Я хватаю набегу кусочек бабулькиного пирога и ничем его не запивая, мчусь босиком вместе с деревенскими мальчишками в колхозный сеновал. Там уже собрано под огромным навесом достаточно свежего июльского сена первого покоса, и мы ныряем в него, как в воду, и принимаемся рыть в этом огромном ароматном миру норы и ходы нисколько не хуже мышей, которых тут также достаточно.
Мы живем в этом сене почти до самого вечера. А вечером также дружно идем с самодельными луками на колхозные пруды стрелять лягушек, у которых к этому времени уже вовсю начинаются песни.
Тогда в России не было движения «Зеленых», как впрочем, и никаких иных «цветных» движений. Никто из нас, тогдашних десятилеток, насколько я помню, не стал ни живодером, ни извращенцем. Да и лягушек в пруду не стало меньше.
Из всех нас я один бегал домой на обед.
Я подхожу неслышной легонькой походкой к дому, где мы с бабулькой отдыхаем, и останавливаюсь возле открытого настежь окна послушать разговор двух взрослых. Они такие разные – моя бабулька и дядька Вася Маров. Бабулька была младшей дочерью в семье православного священника, в Солигаличе, и воспитывалась с пеленок у сестер тамошнего женского монастыря, где её отец и мой прадед, протоиерей Алексей Голубев, окормлял насельниц. Ещё до революции…
– Я тебе говорю, Василий, – слышу я голос бабули, который теперь содержит в себе незнакомые мне жесткие нотки, – Я говорю тебе, оставь мальчишку в покое.-
Слышно звякание посуды. Должно быть, они пьют чай.
– Да что ты, Алексеевна, – слышу я теперь грубоватый и спокойный баритон Василия Марова, – я ведь к нему по—отцовски! Вот пойдем завтра за солониной с ним. Отпустишь? —
– Отпущу. – Говорит моя бабуля, – Но с условием, чтобы от тебя он не нахватался никаких твоих привычек… —
Голос её твёрд, но при этом совершенно спокоен.
– Я знаю, – продолжает бабуля, – что ты заслуженный человек, фронтовик. Да и мужик ты неплохой, несмотря на то, что сидишь постоянно. Но… Смотри мне! Никакого мата, и никаких разговоров о вашем воровском мире. Я не для того тебя в госпитале спасала, чтобы потом ты мне из внука блатного сделал! —
– Дак … – начал-было Василий фразу, и так ее и не закончив, сказал: – Конечно, Алексеевна, конечно … —
Мне неловко стоять и подслушивать разговор двух взрослых людей, потому, что мне с пеленок объясняли, что это нехорошо. Но речь ведь идет обо мне, и моё любопытство пересиливает.
Ничего, однако, более не происходит. И я, выждав секунду-другую, влетаю в дом для того, чтобы, быстренько перекусив, умчаться обратно к мальчишкам, которые дразнят меня «городским», совершенно не намереваясь при этом как—то обидеть.
Следующий день начинается для меня в четыре часа утра. Как раз тогда, когда становится светло. Дядя Вася, одетый, уже нетерпеливо курит, сидя на крылечке, и дымок махорки врывается в избу вместе с утренним туманом. На нём высокие болотные сапоги, старые, выцветшие армейские брюки – галифе, зашитые уже во многих местах, и легкая ветровка поверх какой—то немыслимо пестрой рубахи, не застегнутой ни на одну пуговицу.
– Алексеевна! – Ворчит Василий, – Что вы там копаетесь. Щас городские нахлынут с поезда, вытопчут лес, как кони Буденного. Только и видали тогда грибов! —
Бабуля наскоро меня обувает в детские резиновые сапожки и одевает на меня сверху болоньевый плащик, купленный по чистой случайности в Москве в «Детском Мире». Я выбегаю на улицу к Василию, а она, высунувшись в окно, крестит нас «частым крестом».
Прохладно. Роса. Легкий туман. На улице, по которой мы идём, старая соседка выгоняет свою корову, чтобы та весь день была в колхозном стаде.
– Вася! – Негромко говорит нам вслед моя бабушка. – Вася, помни, о чём мы говорили! —
– Лана – отвечает Вася сквозь набитый пирогом рот. И тут же, вступив, как водится, в коровий блин, выдает несколько слов, которые я не могу говорить вслух, потому что я еще мал.
Он шагает своими огромными шагами, а я бегу за ним, чтобы просто не отстать. Потом, уже за деревней, до него доходит, что я торможу весь процесс сбора грибов, и он сажает меня к себе на шею, а моё маленькое лукошечко суёт в свою бельевую корзину. Теперь он чувствует себя свободным, и прибавляет ходу. Ну, а я? А мне только того и надо! Я сижу на шее у Василия Марова на высоте двух метров над землей и руками кручу воображаемый руль, стараясь сообщить своему транспорту направление движения.
Я всегда знал, что у Василия и Марии было двое взрослых сыновей – Николай и Толик. Старший, Николай, утонул, переходя по льду Волгу. А младшего, Анатолия, в том же году съели волки, когда он шел домой из лесного техникума, где учился с восьмого класса. Он решил срезать дорогу, пройдя лесом. Народ в деревне говорил, что это в наказание за то, что Василий беспутный мужик, вор. А бабуля моя отговаривала злоязычников от, как она выражалась, напрасного осуждения, и даже поругалась с соседкой Тонькой-медичкой до такой степени, что они обе таскали друг дружку за волосы, пока их не разлили водой подоспевшие на шум мужики.
Бабуля любила Василия. Она видела в нем что—то, чего не видел больше никто. Любила его и Мария. И ждала каждый раз, когда его сажали за очередную кражу колхозного имущества. Конечно, как я понимаю теперь, Василий Маров был больным человеком, хронически воровавшим всё, что плохо лежало. Но, с другой стороны, он прошагал всю войну от звонка до звонка в роте фронтовой разведки. И иногда, будучи в изрядном подпитии, он вспоминал фронтовые дни. И даже тут самым излюбленным его рассказом был момент, когда он с товарищами ушел «за языком» и, забравшись к немцам в избу, первым делом упёр у них все ценности.
Он смеялся, когда это рассказывал.
Он относился к воровству чужого добра, как к стилю жизни. Такому же, как, например, увлечение филателией, не видя в воровстве абсолютно ничего предосудительного.
Вот и лес.
Дядя Вася снимает меня со своей шеи и вынимает из своей корзины моё лукошечко.
– Теперя сам. – Говорит он мне. – Да смотри, не теряй меня из виду. Я по лесу не гулять хожу, а бегаю бегом. Потому что волка ноги кормят. Если только перестанешь меня видеть, сразу кричи. —
– А что кричать? – Серьёзно спрашиваю я. Он улыбается и говорит
– Просто позови меня. —
Я никогда не видел грибы в лесу. Я всегда удивлялся тому, как человек может в крошечной кочке, практически незаметной для глаза, и заваленной сверху толстым слоем хвои и прелых прошлогодних листьев, разглядеть гриб?
Через полтора часа очень быстрой ходьбы по лесу у Василия было всё, что нужно для того, чтобы с полной победой вернуться домой. Ну, а у меня в лукошечке не оказалось ничего. Потому что я бежал строго за дядей Васей. А после него в лесу грибов не оставалось.
Наконец, он остановился у большой поваленной сосны, поставил свою корзину, вынув из неё предварительно какой—то свёрток, и мне сказал.
– Щас мы сбегаем с тобой на болото. Свою корзинку клади сюда – и указал ногой под сосну. Сам же он свою корзину, практически полную грибами, тоже засунул под упавшую сосну и заложил со всех сторон ветками, которые почему-то тоже очень кстати тут оказались. И мы налегке двинулись в сторону жуткого болота, имя которому Патрина топь. Там люди пропадали постоянно. Разумеется те, кто по своему слабоумию рисковал туда соваться.
Я понимал, что ходить на Патрино болото – это ровно то, что бабуля мне категорически запрещала. Да я бы и сам не посмел, потому что рассказы деревенских мальчишек об этом гиблом месте въелись в мою душу нестерпимыми ужасами. Но, что я мог сказать взрослому дядьке, который вырос в этих краях? Да он бы и не оставил меня в лесу караулить наши корзинки. Потому что в краях этих водилась и рысь, и мишки, и прочая лесная живность.
Быстро, молниеносным движением Василий смахнул с дерева длинный и увесистый сук. Затем взял меня в охапку и вновь водворил себе на шею, и сказал
– Сиди тихонько. На трясине не бойся и никак меня не отвлекай. —
– Ладно. – шепотом говорю я, и мы идём. Но уже не так, как раньше, бегом. Куда делся тот дядя Вася, который ломится по лесу, словно лось. Теперь он напоминает мне рысь, движущуюся медленно и очень аккуратно, выверяя каждый свой шаг. Палкой тычет впереди себя, проверяя прочность трясины. А трясина колышется под нашим совокупным весом, как палуба рыбацкого баркаса в сильный шторм, и мне страшно.
Даже сидя на шее у дяди Васи, мне страшно смотреть в черноту провалов топи, в те дыры в трясине, каждая из которых стоила кому-то жизни. Их лесники забрасывают ветками. Но новые дыры образуются снова и снова.
– Вот тут лось давеча завалился – вполголоса говорит дядя Вася даже не мне, а, скорее, самому себе. И я, повернув голову направо, с ужасом смотрю в черную дыру продолговатой формы, которую мы огибаем по большой дуге, и почти физически ощущаю боль, ужас, панику огромного и сильного зверя, сгинувшего накануне в хлюпкой бездне. Потому что я вспоминаю тот страшный, душераздирающий рёв, который был слышен третьего дня вечером.
Патрина топь…
Кто бы осмелился жить на болоте, если даже местный, ушлый и очень осторожный мужик, сумевший выжить в Великой Войне, заметно боится этого жуткого места?
Ну, разумеется, только тот, кто еще круче, чем Василий Маров, и чей шалаш внезапно возникает перед нами. Из этого шалаша струится едва заметный дымок, а меня снимают с шеи, и мои затекшие ноги моментально начинает колоть тысяча иголок.
– Стой здесь, Вовка. – Говорит мне дядька Вася. – Стой, и никуда не двигайся. А то сам знаешь! А я друга проведаю. —
С этими словами он тихонько свистит, как птица, и на его свист из шалаша выглядывает лицо человека неопределенного возраста. Выглянувший мужик настолько страшен, что не будь он человеком, я бы подумал, что это и есть тот самый леший, которым меня всегда пугали местные мальчишки.
Возможно, они были недалеки от истины, потому что Василий, протянув руку болотному жителю, сказал
– Привет, Леший. – И сказал он это очень тихо.
– Привет, Колесо. – Также тихо ответил ему Леший, и я узнал, что дядя Вася имеет еще одно имя.
– Вот, – говорит Василий Лешему, протягивая ему сверток, – я тут собрал всё, как ты просил.
– Это кто? – немного резко спрашивает его Леший, кивая в мою сторону.
– Вовка, внук Алексеевны. – Отвечает Василий, и я замечаю на физиономии Лешего неподдельное уважение.
Они оба удаляются внутрь шалаша. Но, перед тем, как скрыться, Василий оборачивается ко мне и говорит шепотом
– Смотри, никуда! – И подумав секунду, добавляет – А то Леший тебя съест. – И говорит он это так серьезно, что я понимаю, что это так и есть.
Так я стою и кормлю собою полчища комаров, которые, как по команде собираются, наверное, со всего леса, специально для того, чтобы позавтракать тут мною. Мне себя до слез жалко, потому что я такой еще маленький, а эти комары такие здоровенные…. Но уйти некуда, и мне ничего не остается делать, как только ждать, когда Василий – он же Колесо, – обсудит со своим другом все их проблемы.
Наконец, что—то жуя, Василий показывается из этого крошечного шалашика, в котором непонятно каким образом смогли уместиться двое огромных мужиков. Я чувствую острый запах самогонки, которую Мария Марова гнала время от времени частично на продажу, частично, для себя и мужа Васи. Вслед за ним из шалашика выбирается и Леший, уже изрядно захмелевший. Они обмениваются легким рукопожатием. Молча. Затем Леший наклоняется всем корпусом ко мне и говорит так тихо, что я едва слышу его слова. Он говорит
– Никому не сказывай, Вовка, о том, что ты здесь видел. —
И потом также молча, мы следуем с дядькой Василием обратным путем к поваленной сосне через всю Патрину топь. Причем теперь я иду своими ногами немного впереди дяди Васи. Там, у поваленной сосны, Василий изымает из-под ствола свою корзину и, бегло в нее взглянув, говорит сквозь зубы
– С—сволочь, ворьё! Барсук порылся. – И выдаёт еще пару совсем нелитературных слов.
Я также смотрю в его огромную корзину, однако, ничего не вижу в ней особенного. Грибы, как грибы. Где-то недалеко от нас лесной воришка барсук, наверное, потирает ладошки и посмеивается над нами.
Василий нагибается за чем-то вниз, потом выпрямляется и говорит мне
– Вынимай своё лукошко и айда домой. —
Я нагибаюсь, заглядывая под зеленый ото мха ствол палой сосны, чтобы забрать своё лукошко там, куда его положил дядя Вася, и замечаю совсем рядом с ним нечто блестящее, красивое. Я это беру в руку и, извлекши на свет Божий, вдруг обнаруживаю, что это финский нож.
Восторгу моему нет предела, потому что нож настоящий, с красивой наборной ручкой из оргстекла. Я протягиваю нож дяде Васе и говорю
– Вот, нож. —
– Теперя он твой. – Говорит мне Василий. -Ты же его нашел. —
Так-то оно так, да не так! Потому что нож этот совсем не мой, а забытый кем-то. И этот кто-то наверняка теперь плачет о том, что потерял такой красивый финский нож. Поэтому, наклоняясь, я кладу финку обратно под ствол дерева. Мне нестерпимо это расставание с тем, о чём тайно мечтает каждый мальчишка. Но! Нельзя. Нельзя брать чужие вещи.
– Ну, ну, ну! – Восклицает дядя Вася, глядя на то, как я, скрепя сердце, пытаюсь положить нож обратно под ствол упавшей сосны.
– Эт, брат, никак нельзя делать! – Добавляет он, и изымает нож обратно. – Ты ведь его нашел, так? – спрашивает он меня
Я молча киваю головой. Потому что нож этот нашел я.
– Вот теперя послушай, – говорит мне дядя Вася. – Нож этот теперя твой. По жизни. Потому что ты нашел то, что ненужно никому. И ты теперя этой ненужной никому вещи найдешь применение. Нож – это вещь! – Продолжает дядя Вася. – А ты взял то, что всё равно никому не нужно, и пропадет тут без дела. —
– Как же, нож никому не нужен? – Пытаюсь я вставить своё слово. Тогда дядя Вася Маров, присевши на корточки, смотрит мне прямо в глаза, и я выдерживаю этот его взгляд. Его глаза чисты, как небо, и то, что он мне говорит, настолько неоспоримо, настолько логично и настолько убедительно, что противостоять этим его словам никак у меня не получается.
– Запомни, Вовка, – говорит мне дядя Вася, глядя мне прямо в глаза и делая акцент на каждом слове,
– Нужные. Вещи. Не. Теряют. —
Он тянет паузу, чтобы до меня дошло, и продолжает. – Я вот, к примеру, не теряю же свою махорку, не теряю свои ножи и я не теряю ничего из тех вещей, без которых не могу обойтись. А ты, Вовка, никогда не потеряешь ладанку, которую тайком носишь, чтоб никто не видел, потому, что в Бога верить нехорошо. Ты её поэтому носишь тайком. И не потеряешь никогда. А если случится тебе её потерять, то ты тут же бросишься её искать везде. И будешь искать, пока не найдёшь. Ведь так, Вовка? – Спрашивает меня дядя Вася, и я киваю головой. Потому что ладанка, которую мне зашила бабуля под воротничок рубахи, мне и в самом деле почему-то дорога.
– Во-о-от. – Говорит он. – Поэтому, если вещь долго валяется, и за ней до сих пор никто не пришел, то это значит, что она никому больше не нужна. И именно поэтому ты сделаешь доброе дело, если снова дашь этой вещи поработать. Теперя для тебя. Так? – Спрашивает он меня.
Я не знаю, что мне ответить дядьке Василию, который ждет от меня ответа и который мне безгранично нравится. А в небе тем временем начинает погромыхивать гром, который, впрочем, еще очень слаб, чтобы застать нас врасплох.
Дядя Вася продолжает, сидя на корточках, смотреть мне прямо в глаза, ожидая, когда же до меня, наконец, дойдут столь простые и очевидные истины. А меня, как назло, заклинило. Так же, как недавно на уроке ритмики, когда я забыл все движения вальса, которым нас учили, и стоял, как вкопанный, рядом с покрасневшей от стыда девочкой из нашего класса. Мне вот и сейчас почему-то стыдно. Я всё думаю про то, что было бы совсем даже неплохо иметь у себя такой вот нож. И при случае можно им похвастаться перед мальчишками, которые откроют от изумления рты, как только увидят у меня такой нож. Я бы даже приврал немножко. Совсем чуточку бы приврал, когда сказал бы, что нож этот мне подарил Леший в самой середине Патрина болота, куда мы ходили с дядей Василием. Я вижу, как деревенские мальчишки стоят, полные уважения ко мне, городскому. Дядя Вася тем временем снова говорит мне, почему-то переходя на шепот. Совсем как тогда, у шалаша Лешего.
– Пойми, Вовка, – говорит мне дядя Вася Маров, – что всему своё время. А каждой вещи – своё место. Это, брат, Ленин сказал! Вот, этот нож сделал кто-то, старался. И долго пользовался этим ножом. А посля то ли надоел он ему, то ли человек просто небрежный оказался, разява, что не любит свои вещи, и он пошел в лес по грибы и этот ножик забыл тут-от. И что этот фраер сделал после того, как хватился, что у него ножа-то больше нету? – Дядя Вася снова делает паузу, давая мне осмыслить сказанное им. И тут я замечаю, что вокруг нас становится как-то темно. Наверное, и впрямь, скоро будет дождик. Потому что и небо, и лес, и берёзы стали какими-то серыми, некрасочными и даже неприятными. И в лесу стало сразу же очень неуютно как-то.
– А ничего, Вовка, он не сделал. – Продолжает свой монолог дядя Вася. – Не пошел он обратно в лес найти свой нож. И плюнул на него. И уже забыл про него давным-давно. Поэтому я тебе и сказал, что нож теперя твой. Бери его смело и никого не слушай, кто тебе будет что-то там говорить про это дело. Потому что запомни, Вовка, – он снова смотрит мне прямо в глаза, и в них не отражается ничего, кроме посеревшего от туч неба. А в самых зрачках у дяди Васи качаются ветви берез, – запомни, что те, кто тебе будут говорить, что это нехорошо – брать утерянную кем-то вещь, – они тебе это говорят из зависти. Потому что сами берут прекрасно, токма не говорят никому, что берут. А после, как-нибудь, я научу тебя его метать. – Добавляет он. – Мало ли, в жизни пригодится. – И дядя Вася подмигивает мне вполне заговорщицки.
Вопрос с предстоящим метанием ножа решает, конечно, все дело, и я одобрительно киваю головой.
Дядя Вася суёт финку мне за голенище правого сапога – совсем так, как и сам носит ножи, – и я уже этому рад. Потом снова сажает меня на шею, и мы движемся прямиком к дому, срезая по косой дуге угол через колхозное поле, где коровы жуют свой сладкий клевер. Дело движется к полудню. Жарко. Парит, видимо, на грозу, и у меня начинают слипаться глаза от всех тех интересных приключений, которые выпало мне сегодня пережить. Я ходил с дядей Васей по трясине, познакомился на болоте с настоящим лешим и, под конец, нашел мечту всей своей жизни, настоящий финский нож, который теперь мой по всем законам. Потому что он перестал быть кому-то нужен и поэтому этот кто-то его потерял в лесу, и даже за ним не пришел. Какой-то человек со странным и очень редким именем Фраер.
И теперь этот нож мой по праву…
Мы с дядей Василием подходим к дому, из которого вышли за грибами в лес четыре часа назад, и устало входим в прохладу сеней. Василий так и идет в дом прямо в сапогах, чтобы сразу же сдать корзину моей бабуле для обработки. Потому что тетя Маша до позднего вечера будет на работе в поле. Сейчас время сенокоса, а грибы до вечера ждать, конечно, не будут. Я остаюсь снять сапоги и заодно спрятать куда-нибудь подальше от бабулиных глаз мой новый нож, и слышу, как в комнате дядя Вася спрашивает.