Падает за окнами снег твоей второй зимы… Ты сидишь в кресле со скрипкой в руках. Маленькая скрипка больше тебя ростом. У неё по-детски круглые щеки, она похожа на тебя. Или ты на неё?.. Ты трогаешь струны, которые не отзываются… И про ту осень у моря расскажу. Про цирк на берегу моря. И про Клоуна… Это был удивительный Клоун. Когда он выходил на манеж, хотелось смеяться и плакать одновременно, а в душе распускалась огромная грустная радость…
Падает за окнами снег твоей второй зимы, твоего первого лета…
Ты спишь на лоджии. На голубой верх коляски метель намела сугроб, ветер укачивает, убаюкивает тебя… Спи, малыш, спи, розовощекий эскимосик. А мы, взрослые, пока нарядим для тебя ёлку. Твою первую ёлку. Прошлогодняя ёлка стояла до середины января, но так и не дождалась тебя… И вот тебя вносят с мороза, с двумя красными яблоками на щеках, которые алеют из белой меховой опушки комбинезона. Ёлка встречает тебя всеми своими огнями, сверкающими шарами, переливающимся дождем…
«То тэто?..» – шепчешь ты заворожено.
– Ёлка, – улыбаются взрослые.
– Ёка?..
Тебя вынимают из комбинезона и усаживают на высокий стульчик у самой елки. Все отходят, чтобы не мешать тебе… Это зелёное, искрящееся чудо колет пальчик, и ты отдергиваешь руку, но через мгновение забываешь и опять трогаешь смоляные, пахучие веточки, тихо и блаженно шепча: «Ёка… Ё-ё-ка-а…»
Белый, белый снег сыплется за окном… Чудесная бабочка приникает к стеклу. Две стрекозы, красная и зелёная, задумчиво заглядывают мне в глаза. Золото листвы сыплется на чёрный диск пластинки… Белый яблоневый цвет устилает землю, когда я вспоминаю твоё первое лето…
Глава 5. Философская улица
С твоим приходом ко мне стало возвращаться моё детство. Я хорошо помню день и час, с которого началось его возвращение.
…Ты в манеже, тебе восемь месяцев. За окнами – твоя первая осень… Крутится чёрный диск пластинки, отбрасывая на стены солнечные блики. Золотое звучание солнечной лютни. Ты смотришь, не мигая, куда-то мимо меня… О чём ты думаешь? Куда уводит тебя голос лютни?.. Что слышится тебе в нём? Не могу оторвать взгляда от твоего застывшего в странном напряжении лица.
И тогда… другие звуки… другая музыка заговорила во мне.
…Комната моего детства на Философской улице. Бабушка сидит у стола, склонившись над работой. Чёрный репродуктор на стене. Я стою у кушетки, на ней мои игрушки, я играю… Мне около года, я ещё не умею говорить и только недавно научилась ходить. Стараюсь не отходить от кушетки, чтобы не потерять равновесие. Отчетливо помню это чувство: кушетка – моя опора. Помню, что расстояние до бабушки, сидящей от меня в двух шагах, казалось огромным и трудно преодолимым. Чёрный репродуктор на белой стене. Бабушка, склонившаяся над работой. Остальное – в тумане. Светлые, размытые очертания комнаты – будто недопроявленное фото… Мир вокруг меня словно бы лишен до поры до времени красок и запахов. И внутри у меня – светло и неопределённо. Я играю, мне тепло и спокойно, ничто не омрачает мою душу. Это даже ещё не счастье – просто тишина. Покой и тишина.
Музыка из репродуктора, она ворвалась в меня тёмным, сверкающим потоком… Забурлила пугающим водоворотом… Безмятежность и тишина, в которой я жила до этой минуты, рухнули под её напором, как игрушечный домик, который я выстроила из книг-раскладушек. Музыка наполнила меня до краев, она была больше, огромнее меня, она уже не вмещалась во мне…
И, уткнувшись лицом в кушетку, я залилась слезами…
Наверное, в тот миг я проснулась для жизни. С музыкой хлынули в меня краски и запахи… И мир вокруг меня словно бы проявился из тумана.
На всю жизнь запомнила я боль и счастье пробуждения…
Ты разминаешь в пальцах только что вынутый из новой коробки твердый, прохладный пластилин. От этого, песочно-жёлтого, плохо поддающегося тебе пластилинового бруска, постепенно согреваемого теплом твоих рук, исходит, лучится нежный, свежий запах… Запах, который будоражит мою память. Будоражит легко, ненавязчиво, как ветерок. Легкий запах керосина… Запах гудящих на кухне примусов и керогазов, запах Философской улицы пятидесятых годов, запах керосинной лавочки на базаре – на шумной Озёрке, к которой сбегала наша Философская…
Маленькая лавка, куда мы ходили с бабушкой. Мы шли по сбегающей с горы Философской, по её старому, в трещинах, тротуару. Бабушка несла в руке гремящий бидон… В лавке белёные стены, сверкающий керосиновыми разводами прилавок, земляной, пропитанный керосином, тёмный пол. Гремят жестяные бидоны, гремит большой ковш, блестит чёрный клеенчатый передник продавца. У продавца красное от холода лицо и красные замерзшие руки. Пахнет керосином и морозом. Вот в бидон вставлена воронка, и в неё льется тугая сверкающая струя остро пахнущего керосина… «Мы с тобой на кухне посидим. Сладко пахнет белый керосин…» В юности, найдя эти строки у любимого поэта, страшно обрадовалась. С той минуты я перестала стесняться своей нежной любви к этому не слишком благородному запаху. Он для меня приобрел поэтическую силу. «Мы с тобой на кухне посидим…»
Я беру твою руку и подношу к своему лицу. Твоя измазанная пластилином ладошка пахнет моим детством… Философской… бабушкой, несущей в руке бидон с керосином…
Запахи… Странную, непостижимую власть имеют они над нами. Каждый из них – словно условный знак, пароль, ключ… Моя память – как ключница, она носит на поясе целую связку этих магических ключей, и каждым из них можно отпереть дверь, ведущую…
Ты простыл. Я растираю твою худую, с выпирающими лопатками спину скипидарной мазью, ты шутливо ворчишь, затыкаешь нос, тебя щекочет крепкий скипидарный запах. Странно, а мне в детстве нравилась его смолистая, лесная свежесть… Скипидар пахнет зимами на Философской… ангинами… тёплой печкой… чаем с малиной… бабушкиными ласковыми руками.
Запахи детства… Они притаились в укромных уголках моей сегодняшней жизни. То проносятся, как мотыльки, едва коснувшись души мимолетным, почти иллюзорным видением, – то пронзают остро и глубоко, бередят, подымают со дна памяти целые пласты, словно бы перепахивают её, подымая наверх то, что лежало недвижно годами. И вдруг это подступает к глазам, к самому сердцу. Врывается в сегодняшний день полноправным – чуть ли не главным! – действующим лицом.
Морозный запах керосинных лавочек. Тёплый, пышный запах маленькой булочной на Пушкинской, сюда мы ходили с бабушкой за хлебом. Острый, повергающий в тоску, запах первого снега. Счастливый запах первого мая: первое мая пахло петушками на палочках, бабушкиным рулетом с маком, сиренью, надувными шарами…
Запах цирка!.. Уже тогда, в раннем детстве, я дышала им – как дышат судьбой…
А запахи нашей комнаты на Философской! Так волнующе не пахло ни в одном другом доме. Мерцающий, таинственный запах угля, которым бабушка топила печку. Пронзительный, проникающий в самую душу запах внесенного с мороза белья. Оно, негнущееся и искрящееся, отливало голубизной… Густой, душноватый от сладкой густоты запах вишневого варенья. Струящийся, прохладный запах новой материи, у неё совершенно особый запах – запах праздника. Бабушка шила, и в нашей комнатке всегда пахло новизной…
Запах дома, уюта, чистоты. Запах счастья. Запах детства на Философской…
Философская улица… Снег покрывает булыжную мостовую, приглушая шаги и цокот копыт. По нашей горбатой, извилистой улице ещё бегают лошадки – в том, послевоенном времени…
Странное название – Философская. Улиц с таким названием я не встречала ни в одном другом городе. Улица моего детства. На ней я родилась.
На ней прожила первые пять лет жизни. Порой кажется – самые памятные годы, так остро я помню лица, голоса, звуки и запахи своего детства…
Мне всегда нравилось название нашей улицы. Мне казалось, что на Философской улице должны жить философы. Философы – это те, которые много думают о жизни. И я гордилась, что родилась на улице с таким мудрым названием.
И училась думать…
Меня не смущало, что на нашей улице, в нашем дворе жили пьяницы и спекулянты, что на чердаке нашего дома ночевали воры с Озерки, большого шумного базара, в который упиралась наша улица. Но за видимой стороной этой жизни, за её внешней пестротой и невнятицей жила другая реальность – моя Философская улица, которая учила меня нежности, состраданию и любви…
Живя в старом доме, не знавшем ремонта с «до войны», окружённая любовью мамы и бабушки, я не чувствовала холода. В крошечной комнате – четыре шага в ширину, семь в длину – не ощущала тесноты.
Я не чувствовала нашей тогдашней бедности. Хотя и слышала бабушкины вздохи, но смысл слов «бедность» и «нищета» мне был непонятен. Мне было тепло и уютно в моём детстве.
Был уютен дождь, льющийся прямо с потолка. Помню: вся комната заставлена ведрами, тазами, кастрюлями. В комнате – лишь один сухой угол, на кровати. Я сижу в этом сухом углу, мне года два или три. Суетится бабушка. Медный звон льющегося с потолка и ударяющего в ведра, тазы и кастрюли дождя. Здравствуй, дождь, вошедший в дом через крышу! Здравствуй, дождь, пришедший в гости так запросто, без церемоний…
Потом когда-нибудь бабушка скажет: «Тебе досталось трудное детство. Страшно вспомнить, как мы тогда жили…»
Мне досталось моё детство. Всё счастливо в детстве, если мы любим. Если любимы.
Далёкий южный город, где улицы засыпаны сладкой шелковицей… Где живут сны моего детства. Запахи моего детства. Улица моего детства. Маленький двор – как муравейник. Похожий на нахохлившегося воробья, маленький двухэтажный дом с деревянной верандой, как во многих южных домах, и крутой деревянной лестницей, ведущей на второй этаж. Мы жили на втором этаже. Стоптанные, скрипучие ступени… На этой лестнице мы, ребятишки, играли. На этих ступенях по вечерам отдыхали женщины нашего дома.
Наш дом был напичкан жильцами, как подсолнух – семечками. Жили впритык друг к другу. В такой же каморке, как наша, этажом ниже жила семья из шести человек: мать, отец и четверо детей. Одному Богу известно, как они там укладывались на ночь… Так что мы ещё роскошествовали!
В тёплые времена года жизнь из комнатушек выплескивалась на веранду и во двор – как на огромную сцену. Здесь готовили пищу, здесь ели, здесь купали детей в обшарпанных цинковых корытах, здесь стирали, сливая мыльную воду прямо у колонки, и пенистые ручьи сбегали с небольшого бугра, на котором стоял дом, текли под гулкой аркой и уносились на булыжную мостовую в поисках водостока…
Во дворе вертелась маленькая беспородная Жанка, даже не собака – а существо, с грустными старческими глазами. Я её любила и назвала её именем свою куклу.
Летом, в жаркие ночи, на веранде и во дворе спали, вытаскивая из душных комнат раскладушки и железные кровати. В такие ночи Жанка чувствовала себя при деле, чутко охраняя сон двора. Впрочем, железные ворота под аркой на ночь запирались, и бояться было нечего…
Жизнь на виду у всех. Все про всех всё знали: кто кого поколотил, кому не хватило денег до получки, у кого завелся ухажер, у кого выпал молочный зуб… Похороны и поминки – всем двором. Свадьбы и праздники – всем двором.
Когда во дворе появился первый телевизор, его по вечерам выставляли на подоконник, поворачивая крошечный экран с огромной линзой на веранду – и веранда превращалась в маленький кинозал…
Мне кажется, что с тех пор, как меня, пятилетнюю, увезли из этого города, ничего там не изменилось. Там – то же время, что и тогда, в пору моего детства: послевоенное. Так же заходят во двор погорельцы, и сердобольные женщины нашего дома кормят их за большим деревянным столом во дворе и выносят им кто что может: кто старую фуфайку, кто платок, кто одежонку для ребятишек. И выслушивают горькие рассказы. Потом женщины и дети провожают погорельцев до ворот, и ещё долго во дворе слышатся сокрушенные вздохи.
Всё то же время, всё так же шумит старое ореховое дерево… Оно росло за глухой каменной оградой, в соседнем дворе, но его зелёные приветливые ветви шумели и над нашим двором. До сих пор помню вкус зелёных грецких орехов. Это дерево было постоянной причиной ожесточенных споров между жильцами нашего и соседнего дворов. А дерево, добродушно посмеиваясь в густые ветви, продолжало шуметь над обеими дворами, одаривая ребятишек по обе стороны глухой каменной ограды горькими, но такими нежными, такими лакомыми плодами…
С твоим приходом я стала заново обживать свое детство, все его слезы и радости…
Множество невидимых нитей протянулось от Философской, связав детство с моей сегодняшней жизнью и – дальше – с твоим детством.
Обживая вместе с тобой планету твоего детства, я как бы заново открываю и планету своего…
Когда я вспоминаю свое раннее детство, оно представляется мне долгим, почти бесконечным… Дольше, протяжённее, насыщеннее всех последующих лет отрочества и юности. Там, на Философской, я прожила долгую-долгую жизнь. Жизнь, полную радостей и горестей, надежд и разочарований… Странно, что эта огромная жизнь смогла вместиться в пять с небольшим лет. Это были самые долгие годы в моей жизни.
Чем дальше я отдаляюсь от своего детства во времени и пространстве, тем оно каким-то непостижимым образом всё более и более приближается ко мне. Порой мне кажется, что моё детство было не когда-то, не давно, а вчера. Или даже сегодня. Сегодня утром…
Планета моего детства: двор, Философская, Озёрка, пересекающий Философскую Пушкинский бульвар с красными звонкими трамваями, парк Чкалова, цирк… Даже не планета, а большой двор, большой балаган под куполом полинялого южного неба. Странное представление разворачивается, длится уже тридцать лет, представление без начала и конца, представление, где пьяные крики смешаны с клоунскими шутками, грохот циркового оркестрика то и дело заглушается стуком бабушкиной швейной машинки, запах лошадей и опилок смешан с запахом вишневого варенья, керосинные лавочки благоухают, как цветочные ларьки, странный выход погорельцев сменяется чинным проходом семейства из соседнего дома. В этом старом балагане, под этим полинялым куполом играет патефон, трещат поленья, звёздные искры сыплются в поддувало остывающей печки и, если прищурить глаза, искры начинают слепить, как цирковые софиты… В этом балагане катятся по тротуару сладкие, чёрные ягоды шелковицы, а посреди пыльной булыжной мостовой лежит красная роза… Я рванусь к ней, но бабушка удержит меня за руку. Промчится по мостовой, громыхая, грузовик, промелькнут прохожие – и роза исчезнет. Стоит мне лишь на миг обернуться к бабушке – и роза исчезнет. Сколько лет мне было тогда? Года четыре? или пять?.. Не больше. Роза исчезнет, но воспоминание о ней будет тревожить меня всю жизнь. Порой, без всякого, казалось бы, повода, красная роза будет всплывать из глубин моей памяти. А с воспоминанием о ней будут оживать и мой детский порыв, моя мольба, обращенная к бабушке, и моё отчаянье, когда я увидела, что мостовая пуста…
Спустя много лет моя красная роза вернется ко мне.
Я буду идти по многолюдной московской улице, будет июль, вечер. Я буду идти по вечерней улице с тем, о ком мечтала уже тогда, на Философской, зимним вечером, когда за стеной играл патефон… О ком догадывалась, глядя на мелькающие за оградой летней танцплощадки пары, на их озаренные вечерними огнями, сияющие послевоенной молодостью лица, обращенные друг к другу… Уже тогда я догадывалась о нём. Без слов, без мыслей – только сердцем.
И теперь мы шли с ним по вечернему городу, крепко держась за руки, потому что много, много лет жизнь разводила нас в разные стороны – но вот, наконец, мы вместе. Мы идём по вечернему городу, середина лета, солнце медленно опускается за высокие крыши… «Смотри, смотри, это она!» – «Кто?» – «Она! Моя роза!..»
Она лежала на тротуаре, полная до краёв красным пламенем лепестков. Словно была брошена нам под ноги…
Почти все события моего детства приобретают со временем символическое значение. Чем больше я отдаляюсь от них, тем большую роль играют они в моей жизни. Порой мне кажется, что вся моя жизнь была зашифрована в событиях детства…
Помню: я, маленькая, на руках у мамы. В руке у меня красный надувной шар. Шумит майская демонстрация… Веселые толпы на тротуарах. Во дворах играют патефоны… Мы с мамой в праздничной толпе на бульваре. И как символ радости, как сама радость и ликование – мой красный шар, огромный и невесомый!
И вдруг эта ликующая, невесомая радость с треском лопается, разлетается, повисает в руке жалкой тряпочкой…
Я захожусь в плаче… Горю моему нет предела. Гремят оркестры и патефоны, хохочет, поёт и пляшет толпа на бульваре, но для меня праздник кончился.
Плачущую и неутешную, уносит меня мама домой…
Надувной шар надолго остался для меня символом не радости, а печали.
Ещё не раз в жизни придётся пережить: в минуту самой чистой, самой безоблачной радости вдруг пронзит ощущение зыбкости, хрупкости, недолговечности – испытанное впервые в раннем детстве, в праздничной, ликующей толпе…
Пройдут годы, много лет, прежде чем я узнаю: радость не умирает.
…Но когда ты заплакал над растаявшей льдинкой, которую принёс домой, чтобы поиграть ею, я вспомнила свой лопнувший шар, и мы погоревали вместе…
Двор, Философская, Озёрка, цирк…
Балаган звуков и запахов. Я почти не различаю слов. Да, они были; конечно, были. Иначе откуда бы я узнала, что нищие – это нищие, погорельцы – это погорельцы, откуда бы я узнала, что означает бабушкин номер на руке, синяя татуировка?..
В моём детстве шумно, как в балагане, шумно и ярко, там плачут и смеются, там грохочут трамваи и гремит цирковой оркестр, шумит базар, свистит детский паровоз в парке, стучит бабушкина швейная машинка, гудят примусы на кухне, бранится соседка, кричит во дворе пьяный дядька Сашка, ему вторит дядька Захар, поет и пляшет майская демонстрация, стрекочет бабушкина машинка, играет патефон…
Мир в детстве не казался огромным, тем более – бесконечным. Он был ограничен, замкнут, хотя и вмещал в себя очень много. Это был родной балаган, здесь награждали пинками и щелчками, а порой и увесистыми тумаками, здесь могли довести до слез, здесь впечатывали в стену кастрюли с борщом и кашей, – случались и такие репризы, и пьяный дядька Сашка, их постоянный автор и исполнитель, недоуменно вытаращив глаза, смотрел, как по беленькой стене их мазанки, прилепившейся к нашему дому, как ласточкино гнездо, стекают красные, ещё горячие потоки пахучего борща, как лениво сползает бурая лава каши… А весь двор, в том числе и семейство дядьки Сашки, испуганно следит за этой, в общем-то, привычной уже для всех буффонадой с веранды – с верхней палубы нашего старого, утлого суденышка… Набушевавшись, дядька Сашка вваливался в дом и там затихал. Но не успевал двор перевести дыхание, как за воротами раздавались пьяные песни возвращающегося домой дядьки Захара…
Моя улица учила стыдиться благополучия.
Помню нищих на Озерке, на углу возле аптеки, возле булочной, на вокзале… Сколько их было в городе моего детства, на улице моего детства. Покалеченных войной, бездомных, голодных, выброшенных жизнью за борт, сколько их было!..
Никогда не забыть своей муки и стыда, когда я опускала монетку в чей-то грязный картуз или заскорузлую руку. Было стыдно, что я не голодна и у меня есть дом, и меня любят, и я счастлива. Не было сил взглянуть в глаза тому, кого я не могла сделать счастливее своей копеечкой.
«Ах, если бы у меня было много денег! Если бы у меня было много денег…»
– Бабушка, расскажи сказку.
– Деточка, я не умею рассказывать сказки…
Стучит бабушкина машинка… Бабушкины пальцы ловко подкладывают струящуюся, шуршащую материю под прыгающую в непрерывном танце «лапку»… Моя бабушка – портниха. К ней ходят заказчицы. В нашей комнате всегда пахнет новой материей, праздничной свежестью… Мелькает бабушкина рука с иглой – и моё скромное чёрное платьице, перешитое из купленного на Озерке мужского пиджака, превращается в маленькое чудо: под бабушкиной иглой, под бабушкиными руками на нём распускаются, точно живые, зелёные дубовые листочки, а под каждым листочком – по паре коричневых желудей… Вот бабушка собрала в охапку груду лоскутков, обрезков, бросила ворохом у своих ног… мелькают спицы в бабушкиных руках – и из разноцветного вороха обрезков рождается пестренький тёплый половик, который сделает нашу комнату такой нарядной и весёлой, на котором будет так уютно сидеть и играть. Бабушкины руки надраивают до блеска кастрюли и сковороды… Бабушкины руки настирывают до голубизны старенькие простыни… Бабушкины руки месят пушистое, пышное тесто, чтобы сотворить из него самые вкусные на свете лакомства: ну, например, маленькие вареники с вишневым вареньем, обсыпанные сухарями! Или простые лепешки, которые бабушка пекла, когда в доме не было хлеба. Эти лепешки и до сих пор кажутся мне вкуснее самых изысканных пирожных… Чего не умели бабушкины руки? Бабушкины руки творили вокруг меня красоту, они делали невидимым, незаметным нищенское убранство нашей комнаты. Первое, что восклицал каждый входящий в нашу комнату, было: «Как у вас уютно!» Удивительный запах чистоты – аромат чистоты! – жил в нашем жилище.
В доме на Философской, в крошечной комнате, где с потолка порой лил дождь, где единственным украшением были пестрый половик на полу да голубая, в синих цветах, трофейная скатерть, привезенная бабушкой из Германии, в комнате, где всегда пахло чистотой, где с утра до ночи стучала бабушкина машинка, где играл на стене чёрный репродуктор, а лампу под потолком прикрывала пожелтевшая газета, в этой комнате я впервые узнала, что такое красота.
Милая бабушка, слышишь ли ты меня? Я хорошо усвоила твои уроки, которые ты преподавала мне, сама о том не догадываясь. Уроки Философской улицы.
Стучит бабушкина машинка… Эта россельмашевская машинка была неотъемлемой частью комнаты на Философской, составной частью красоты на Философской: удивительно нарядная, чёрная, с ярким, ало-золотым орнаментом. Тогда, в начале пятидесятых, она была настоящей красавицей. Больше всего я любила смотреть, как шьет бабушка. Я пристраивалась у стола, а то и на столе. Сколько лет мне было тогда? Два, три года?.. Помню запах машинного масла, которое бабушка любовно закапывала во все дырочки машинки, помню окошко во внутренний мир механизма, прикрытое круглой блестящей бляшкой. Я любила, отодвинув эту бляшку, смотреть в окошко, пока бабушка крутит машинку. Это было захватывающее зрелище! Машинка жила, двигалась, дышала… У меня были свои маленькие, но почетные обязанности: вдевать нитку в иглу и разыскивать оброненные бабушкой иголки. Я ползала на коленках по полу, вооружившись ножницами, – и, найдя, торжественно вручала бабушке ножницы с прилипшей к ним иголкой… Иногда я забиралась под стол и сидела там на перекладине. Надо мной гулко стучала машинка – словно поезд по мосту… Не помню уже, о чём я думала, куда уходила мыслями, сидя в полумраке, отгороженная от комнаты и ото всего мира длинной скатертью, голубой, в синих цветах… Хорошо помню, что было мне там сказочно уютно и таинственно…
Стучит бабушкина машинка… Любимая музыка моего детства. Порой бабушка откладывает работу и берет меня на колени. Мы сидим, обнявшись, говорим друг другу ласковые слова, смеемся. У бабушки такие тёплые руки. А волосы мягкие и пушистые, они вьются красивыми тёмно-русыми завитками на шее и на висках. А глаза у бабушки синие. Бабушка совсем ещё не старая. Порой она говорит, чтобы подтрунить надо мной: «Когда-нибудь и я буду старенькой, буду ходить с палочкой». Я не выношу этой шутки и тут же начинаю реветь. «Ты никогда не будешь старенькой!»
А сейчас мы сидим, обнявшись, и бабушка шутя тянет меня за нос. «Чтоб не был курносым, – говорит она. – У нас в роду не было курносых».
И мы смеемся…
– Но ведь все бабушки умеют рассказывать сказки! – убежденно говорю я.
– И я когда-то умела… да разучилась, – говорит бабушка.
Я догадываюсь, почему моя бабушка разучилась рассказывать сказки.
Я знаю, что значит синяя татуировка на её левой руке, номер: 65242.
Освенцимский номер на руке моей бабушки. Она ни о чём не рассказывает мне. Но к ней ходят заказчицы. И редко кто не спросит: «Что это у вас на руке, Дарья Лаврентьевна?» Я ещё так мала, что меня не высылают из комнаты, и взрослым невдомек, что я, играя своей куклой, слышу и понимаю, о чём рассказывает бабушка. Понимаю смысл слов «оккупация», «подполье», «гестапо», «концлагерь»…
Я знаю, что моего деда расстреляли фашисты, а Лидуся (моя мама) видела это через щель в заборе. Моя мама тоже была подпольщицей, связной, и ходила в лес к партизанам. Дважды она переходила линию фронта…