Не латинским языком, не греческим, не еврейским, не же иным каким ищет от нас говоры господь, но любви с прочими добродетелями хочет; того ради я и небрегу о красноречии, и не унижаю своего языка русского, но простите же меня грешного, а вас всех рабов Христовых бог простит и благословит.
Протопоп Аввакум
На пороге повести
Без лица
Надо быть подло влюблённым в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут… Если я вздумал записать слово в слово всё, что случилось со мной… то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражён всем свершившимся… С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись без описания чувств и размышлений (быть может, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринятое единственно для себя. Размышления же могут быть очень пошлы, потому что то, что сам ценишь, – очень возможно, не имеет никакой цены на посторонний взгляд… К делу, хотя ничего нет мудрёнее, как приступить к какому-нибудь делу, – быть может, даже ко всякому делу.
Ф.М. Достоевский. Подросток
Извилистая лента двухрядной узкой дороги, с разделительной сплошной полосой, сначала долго карабкалась в гору, вынуждая терпеливо волочиться вслед за какой-нибудь доходягой «Волгой», затем с ветерком увлекала с горы, чтобы тут же, завязав очередную петлю своего пути, ввинтиться в ещё более крутой подъём. По обеим сторонам дороги – то тут то там, то вверху то внизу – в отдалении были разбросаны безымянные новосёлки. Изредка асфальтное серое полотно надвое рассекало небольшую деревеньку. Они-то, эти деревеньки, да к тому ещё ручьи-речушки, своими привычными для нашего глаза и уха названиями ненавязчиво подсказывали, что ты не в Альпах, не на Пиренеях, даже не в Крыму или на Кавказе, а, несмотря на серпантин горной по всем признакам дороги, на великой русской равнине, где вдруг причудливым образом смешалось всё: и природа, и нравы, и стили, и даже времена – старые и новые.
Вот в приоткрытое окно пахнуло печным дымком, повеяло горелой листвой от костра, и впереди за поворотом, пестря красными и зелёными крышами, щерясь башенками, эркерами, фронтонами, трубами да сплошными заборами, оградившими от мира пяди земли с небезыскусно возведёнными на них постройками, на взгорье показалось село. В строительных лесах полуразрушенный купол церкви, какие-то вековые развалины за ней – то ли колоколенки, то ли часовенки. Село располагалось на самой вершине самого высокого из всех окрестных холмов, с которого открывался вид на бесконечные холмистые дали – в багряных и в жёлто-зелёных заплатах осени побуревшие леса да проплешины пожухлых лугов средь них.
На росстани, изогнувшись, главная дорога круто приняла влево и по дуге чуть назад, чтобы, пробежав по пологому равнинному склону с десяток километров, своим обратным концом вернуться к шумному шоссе, – вправо загогулиной шмыгнула лента неровного асфальта, сузившаяся до одного единственного ряда в обе стороны и местами едва не растворяющаяся в широких суглинистых обочинах. Будто по волнам и порогам, подобно горному ручью, она стремительно увлекала вниз, в овраг, к сырому подножью. Оскалившись на прощанье щербатой ухмылкой серых замшелых кровель да покосившейся на склоне оврага изгороди, село на задворках кончалось заброшенной фермой, уткнувшейся в песчаный карьер.
Вскоре за карьером асфальт неожиданно заместился булыжником. Веками тёртая, скоблёная гладь булыжной мостовой – тем не менее тряская и шумная – неизменно вела под уклон. Один за другим замелькали дорожные знаки: «Кроме грузового транспорта», «Проезда нет», «Тупик» и наконец: «Лес – наше богатство», с изображением перечёркнутой горящей спички. Могучие ели всё теснее жались к каменному полотну, в приветствии покачивая мохнатыми лапами. При взгляде назад уж не видать за вершиной холма ни села, ни солнца, да и сама, кажется, цивилизация отступила за хмурый горизонт.
Меж пойм двух своенравных речушек, отнюдь не замерзающих в стужу и студёных в знойную пору, по самому водоразделу на многие безлюдные вёрсты в глубь лесов пролегла гряда более или менее высоких холмов. Зарядят, случись, обложные дожди, не говоря уж о вешних водах, и бесчисленные болотистые старицы разольются из низин, побегут щупальцами проток навстречу друг другу, сплетаясь в непроходимую сеть болот и озёр; вслед за тем выйдут из своих берегов ручьи и речушки, заполняя овраги мутными водами, и уже, глядишь, в сплошном безбрежном море островами торчат сами холмы. Там, где вчера была тропа, сегодня ручей бежит, где луг – там болото; впрочем, стоит лишь чуток задержаться в зените ясному солнышку или ударить морозцу, как земля жадно впитает в себя воды, просыхая прямо на глазах.
На тормозах машина спустилась к мосточку через ручей (повеяло сыростью и гнилью), перекатилась через ребристую горбатую стлань, – и тут-то вдруг узкое полотно словно саблей вспороло набежавшего холма вспученное брюхо… чем выше, тем глубже и тем круче пролегла змейкой-закорюкой булыжная мостовая.
Натужно ревя, как будто бы в недоумении, чего от неё хотят, машина с огромным трудом входила в роль верхолаза. Казалось, отвесные склоны земляного ущелья вот-вот сомкнутся вверху лесным дремучим сводом, образуя лаз для неслучайного в этих местах путника. Прямо в лобовое стекло уставились сизые с краснинкой осенние облака… Ещё одно усилие, и закатное холодное солнце, прорвавшись некстати сквозь сплошную пелену облаков и чащу леса, ударило сзади сразу во все зеркала и ослепило. И узкая крутая дорога, и низкое хмурое небо, внезапно прохудившееся на северо-западе, и лесистые холмы окрест, и припустившая машина со всем тем, что в ней, – враз всё стало на свои привычные места. Взрезавши гору от подошвы до самой макушки, дорога тут же, на перевале, и сама вышла, исчерпавшись.
Впереди – ржавый «кирпич», за ним – обрыв и извилистая тропинка вниз, за обрывом – другой холм, и дальше сплошь бескрайние безлюдные дали. Тупик, конец дороге, а с ним, кажется, и самый край света.
Здесь-то, на перевале, как этакий пуп земли, и укрылась от чужих глаз деревушка с чудным названием Курёха. Деревушка, собственно говоря, никакая не деревушка, а бывший барский дом с дюжиной хозяйственных и иных построек, обжитых и в разные годы обустроенных пришлыми самосёлами на современный им лад. Из полутора десятка дворов лишь только в двух – трёх, не более, ещё обитают те, кто именует себя старожилами.
К зиме здешняя жизнь, очевидно, и вовсе замрёт.
Машина подкатила к некогда помещичьей усадьбе – добротному, хотя и почерневшему изрядно от времени бревенчатому двухэтажному срубу с двумя флигельками, чудом уцелевшему в кутерьме немилосердного для его былых хозяев лихолетья. Завидя остановившуюся у дома машину, от завалинки к калитке вслед за рыжим лохматым псом засеменила с виду вроде как деревенская девочка. Ростом с пятиклассницу, в сером пальтишке на вырост; шерстяной вязаный платок мышиного оттенка покрывает голову, укутывает шею и накрест захлёстывает туловище поверх пальто; на ногах бурки с калошами. Щёки раскраснелись, изо рта пар валит, и она выговаривает бойко на старый, забытый лад, точно бы округляя и при том отделяя в своей живой речи один чистый напевный звук от другого:
– Здравствуй-здравствуй, милай. Я оно говорю себе: где ж то, онодысь, запропастился? Чай не захворал? Не случилось ли чего лихого?
Не деревенская, однако, девочка – то бабка Настёна вышла навстречу. Ей уж далеко за 80. А точнее никто не знает. Даже сама не ведает. И все лета свои, говорит, здесь, в барском доме, так и прожила, всех хозяев, всех властей пережила, всё больше ржаным хлебушком из печи, да козьим молочком, да ягодой лесной питаясь, свежим воздухом дыша, ключевую водицу попивая.
– Да погоди ж ты, экой бестолковой! – бранит она большого рыжего пса дворовой породы, что, деребя когтями запертую калитку, рвётся напролом, и за ухо, за ухо оттаскивает его. – Коли сломаешь, кто ладить-то буде, а?! Ты, что ль, Чубайс, окаянный?! Такой-рассякой!
Наконец с радостным лаем Рыжий вырывается за калитку и с разгону целит обеими лапами в грудь.
– Не балуй, Рыжий. Будет тебе! Дай потолковать.
Между тем бабка Настёна ведает свои нехитрые деревенские новости, перекидывается словцом о погоде, о здоровье. Прибирает гостинцы, и особо радуется мешочку семечек подсолнуховых: любимая забава – кормить с ладошки птичек, слетающихся со всех сторон на зов к протянутой руке.
Рыжий опрометью несётся к машине и через распахнутую перед ним дверцу запрыгивает на заднее сидение – оттуда, уже свысока, нетерпеливо поглядывает, помахивая хвостом да повизгивая от нетерпения: ну что там, дескать, мешкаешь, скоро ли?!
– Ох, и озорник! Ох, и шкода! – провожает бабка Настёна баловня Чубайса, и качает головой во след отъезжающей машине: – С богом! – шепчет про себя.
Пылит машина всеми своими шиповаными колёсами по грунтовке, вьющейся через луг наискосок от деревни к лесному мысу. Бывшее некогда барским пастбищем, затем крестьянским выкосом и наконец колхозной пустошью, выпуклой плешью средь лесов и пролесков раскинулось наполье в десять десятин. Вдали – пруд, бог весть каким чудом хранящий в берегах мутные воды. За прудом, ближе к поросшему ольхой яру, – в полтора этажа свежий бревенчатый сруб на четыре фронтона, увенчанный крестообразной металлической крышей.
За оврагом начинается лесничество, дальше охотничьи угодья и ни единой дороги, если не считать тропинок в лесу да узкоколейки в трёх вёрстах отсюда, да и ту разобрали, говорят местные, ещё до войны.
Над полем сокол кружит – кружит и кричит высоким протяжным тревожным посвистом. Вдали, в кронах вековых дерев, ворон каркает.
В просторном, на полдома зале было сумрачно и пока что зябко. В камине потрескивают дубовые поленья, источая вокруг жар от огня; там же, в топке, на закопчённом вертеле томится сочный кусок мяса размером с дюжий кулак. На журнальном столике – бокал, наполненный густым чёрным вином, с бардовыми переливами в отсветах пламени; подле стола – кресло-качалка, табачный дымок струйкой вьётся от жерла трубки в сторону камина.
Наевшись от пуза овсянки с тушёнкой, Рыжий, или Чубайс, как прозвала псину бабка Настёна, развалился на циновке, в ногах, и покряхтывает вблизи огня от сытости да неги. Полудремлет, прядая драным ухом:
– Жизнь что дорога. Сам рассуди. То шершавая – стружку так и стёсывает. То вся в колдобинах и рытвинах – шагу не ступишь, чтоб шишку не набить. А то она гладкая, того и гляди – поскользнёшься…
От смущения ли, чувствуя ли за собой какую вину, шельмец прикрыл глаза лапой, носом поглубже зарываясь себе подмышку, а сам тайком внемлет словам:
– И то правда: у камина на полное брюхо беспечно внимать сытым рассуждениям о превратностях бытия – это тебе не у бабки Настёны под крыльцом дневать да ночевать в ожидании миски с подкисшим супом.
На вертеле, на открытом огне, курится – такой душистый! такой сочный! – кусище мяса. Пёс и носом не ведёт. Хоть бы хны.
– Не бывает прямоезжих, как нет дорог бесконечных. Сколько ни вейся, сколько ни длись, а конец всегда один: тупик либо бездорожье.
Лишь только краем глаза заприметив, как протянули к нему руку, чтобы потрепать по толстому лоснящемуся загривку, Рыжий в мгновение ока перевернулся вверх тормашками. Изогнувшись носом к хвосту и раскидав в стороны полусогнутые лапы, пёс подставил под ладонь своё брюшко: на, дескать, чеши, – и закряхтел, хитрющая бестия, от удовольствия.
– Большущий, видать, зигзаг выдался на твоём пути. Вот родился и живёшь не горюючи при мамкиной сиське – это одна страница судьбы; а как сгинула где-то в ночи мамка, как закружила по промёрзлой земле позёмка да подвело от холода и голода брюхо – о-о, это совсем другой удел! Между этими вехами, значит, был зигзаг… Выжил? Что ж, посчастливилось, видать. Но ведь бог весть сколько поворотов ещё предстоит тебе пережить, прежде чем твоя дорога заведёт тебя в тупик.
Одним движением языка Рыжий слизнул с пола жилистую подгоревшую краюху мяса, что сунули ему под самый нос, причём не удосужившись даже головы поднять. Проглотил – вздохнул, прислушиваясь сквозь дрёму, о чём там ветер завывает за окном.
– Так о чём, бишь, толковали битый час? Ах, ну да! Об этапах великого пути… и зигзагах земной юдоли.
В камине треснуло, заискрило.
Отблески пламени тенями играли в сумрачном зале. За чёрным окном сгустилась непроглядная темень наступающей ночи, – по всем признакам, последней в этой уходящей осени и первой в этой грядущей зиме.
Иногда действительно может представиться, будто бы на всём белом свете нет ничего прелестнее именно таких вот тихих, просветлённых вечеров, которые почему-то непременно проводишь у изрешечённого дождём ли, расписанного ли морозом, или просто чёрного, непроглядного оконного стекла. Свет погашен. В камине постреливают дрова, дрожит огонь. Кажется, все невзгоды задремали, уступив печальной, унылой мелодии: в завываниях ветра чудится незнакомый дотоле напев. То, может статься, домовой, вылезши из-под плинтуса в тёмном углу, крадётся за твоей спиной и мурлычет себе под нос незлое заклинание. Но ты стоишь у окна не озираясь, ибо знаешь, что всё это просто блики, игра теней и воображения, шум ветра, горстями швыряющего снег ли, дождь ли в оконное стекло, да потрескивание догорающих углей в камине.
В жизни, думаешь, всякое бывает: угнетён ли, опечален, или просто не в духе, – и тогда не к случаю увиденное и услышанное помнишь безотчётно долго. Причудливо сплетаясь, тогдашнее настроение и некстати вошедший в тебя образ могут придать душе совершенно нечаянное движение, – нечто пока ещё весьма и весьма смутное. И вот уж тебя помалу томит, затем и вовсе одолевает навязчивая идея – нет-нет, не небыль, а нечто эфемерное и неизъяснимое, что как-то незаметно уже в тебе самом и чем ты дорожишь.
Долго ли, коротко ли простоишь так, задумавшись, у окна – кто знает?! Чтобы очнуться от грёз наяву и стряхнуть с себя очарованье впадающей в зимнюю спячку природы, отступишь от окна и, подойдя к догорающему камину, подбросишь из дровницы поленьев на раскалённые угли. Сядешь в кресло-качалку у распаляющегося ярким пламенем камина, раскуришь трубку и, раскачиваясь, поведёшь рассказ с оговорками:
– Не жди ты рассказа ни гладкого и ни ровного, ни смешного и ни забавного. Не шут тебе. Ни исповедоваться, ни каяться не стану. Ведь не священник и не судья ты. – Рыжий меж тем безмятежно посапывает во сне под колыбельную убаюкивающих слов. – Связывать несвязываемое, сплетать несплетаемое буду, так что не обессудь: рассказ поведу, как умею, как сложится… Не от мыслей и чувств берёт начало эта невероятная история, не моими устами она слагалась – в мои, впрочем, кем-то вложена. Восходит же она к тем стародавним временам, когда не то что ты, Рыжий, но и прабабка твоей прабабки не родилась ещё на свет божий, – как говорится, к тем старым добрым временам, когда водка стоила три шестьдесят две, колбаса – два двадцать, метро – пятак, когда очереди были длинные, а люди, издалека кажется, бескорыстнее и потому чуточку добрее… Порасскажу тебе о том о сём, что было и чему сам был свидетелем, явным ли, тайным ли – неважно, и, наверное, ещё о том, чего не помню, не знаю, но что должно было случиться непременно, о чём нам надо догадаться, что нужно понять.
Рыжий вздрогнул во сне, вздохнул тяжко-претяжко и спросонья, оторвав от циновки тяжёлую лобастую голову, очумело огляделся вокруг:
«Правда – это фигура, дескать, речи, вызванная ущемлённым чувством справедливости, – казалось бы, молвили его всё понимающие карие глаза. – А посему значит: всякая правда есть лжа, ежели правда та – не твоя».
Нехотя, удерживая на весу голову и постукивая крючковатым хвостом по полу, Рыжий переводит ленивый взгляд куда-то вверх… и уже не смеет сомкнуть слипающиеся веки.
Прорвавшись сквозь прореху в густой паутине низких туч, луч ночного светила скользнул привидением в окна второго света, проплыл по потолку, по стенам и бледной дрожащей волной пробежал по балюстраде, выхватывая из сгустка тьмы характерные лица из галереи портретов, искажающих одни и те же черты лица разными страстями человеческой натуры.
Далее, над арочным входом, ведущим из прихожей в каминный зал, выше самой балюстрады, раскинулось во все цвета радуги овальное полотно. На уродливой картине – недремлющее око. Как если бы в вечном стремлении навстречу друг другу, глаза вдруг сошли со своих орбит и выкатились из глазниц, чтоб своими внутренними кровавыми мысочками, где копятся все самые горючие слёзы мира, слиться воедино. Своим абрисом они отдалённо напоминали уста, сложенные в лукавую ухмылку. Зеница – яркое солнце… или, быть может, сестрица полная луна? Округ зрачка – радуга на небе голубом. В хороводе по кругу плывут пушистые белые облака, посечённые у краёв прожилками алых молний. Словно бы таинственный остров средь бурной реки омыт течением опушки шелковых ресниц. Вверху, на круче, шумит сосновый бор брови, за соснами – бугристое лобное плато. Просёлочная дорога вьётся вдоль опушки кудрей густого леса. Раздаются вширь щёк заливные луга, колосясь спелою травой. По обочинам дивного лика, скрутившись запятыми, торчат загогулины ушные. Всё видит, всё слышит – и чует трепет колоземицы.
Парой своих прозорливых карих глаз псина беспокойным взглядом перебежала на тень на полотне напротив – без абриса, без очертаний. Как будто газ эфирный, тот лик пугал, страшил и ужас наводил. И в страхе бежали глаза. А там, на стене, в простенке между окон, куда вперилось недремлющее око, на уровне человечьих глаз уже мерцало каким-то внутренним светом иссиня-чёрное полотно, с тремя яркими лазурными точками в самом фокусе. Невольно привораживая взгляд, изображение как будто было помещено внутрь одной из половинок скорлупы гигантского яйца, совершенного своим абрисом, и достигало сажени в размахе. Под картиной табличка с надписью: «Тоска». Под «Тоской» – полукруглый столик красного дерева о трёх резных ножках, на поверхности столика – стопка пожелтевшей от времени бумаги.
– Вот это, Рыжий, и есть то самое окно в мир. Через него, как сквозь лупу, можно увидеть самые мельчайшие детали бытия, если, конечно, сумеешь примерить свой взгляд к абрису картины окружающего тебя мира.
Указующий луч высветил печали взор, и, встрепенувшись, Рыжий в мгновение ока взвился с рыком на все четыре лапы… постоял-постоял – шерсть дыбом, весь настороже: привиделось чего? или же так, дурь какая, блажь? – да и лёг, сложившись без лишних движений. По-собачьи подобрав под себя задние лапы, на передних упокоил клыкастую морду, однако уши сторожко навострил. Карие умные глаза спокойно уставились в пространство: словно бы задумался о чём тревожном. И понимающе моргает. Ох-хо-хо…
– Это просто шорохи свежего сруба, треск поленьев в камине, студёный оскал природы за окном…
«Да стоны и смех, эхом долетающие издалека», – отвечает Рыжий философически мудрым взглядом.
Рыжий с опаской покосился назад и вверх.
Недремлющее око начеку. Взирает в мирскую даль сквозь иссиня-чёрное окно. В единственную и неповторимую ночь, что тенью ложится на землю от заката и до самого восхода. Вещую ночь, когда ещё столь ярко не сверкает Венера.
Постучав хвостом по полу, Рыжий успокоился и прижал уши, тяжело вздохнул и упал безмятежно на бок, спиной к камину, – так, по-видимому, ему удобнее было слушать вполуха и подрёмывать.
– Ты, псина хитрая, слышишь то, что не предназначено для уха постороннего – пусть не человечьего, однако ж таки уха живого существа, смышлёного.
Льются слова, навевая дрёму. Возбуждает дрёма яркие видения. Оживают тени давно минувших дней, и всё реальное – сон уже, сон же – явь, а явь… она и есть настоящая жизнь. Поутру покажутся те видения грёзами. И уж чудится, будто самое сложное, самое непостижимое, самое невероятное в жизни и есть наши мысли – о жизни нашей.
– А ты ещё спрашиваешь: зачем да почему?
За окном глухо ветер воет, нагнетая метель…
– Может быть, ты думаешь, что ни сегодня – завтра завьюжит за окном, заметёт все стёжки-дорожки, и окажемся здесь вдвоём заложниками матушки-зимы? Занесёт – не откопают?! Не бойся. Ни заносы, ни морозы – нам всё нипочём. Что зима?! Нет, не зимы надо страшиться. Даст бог, перезимуем… Это даже хорошо, что дни зимой – короткие, ночи – длинные…
Неведомо, однако ж, рыжей псине душевное смятение.
– Во всякой жизни, думаешь, всегда есть место для другой жизни. Но кто сказал, будто всяк сущему предопределена одна дорога? Что поле своё пересекаешь единожды?
Блики догорающих в топке камина углей в отсвете языков пламени выхватывают недремлющего ока пытливый взор, устремлённый в открытое в мир окно, где иссиня-чёрной ночи полотно, с тремя мерцающими лазурными точками, манит в бесконечную даль вселенной…
Забрезжил рассвет. Вспыхнула утренняя зоренька. И уже хозяйкой под заснеженное утро жалует зима. Без оттепелей на всходе, с трескучими морозами и снежными намётами, ей долго свирепствовать, пока сама же не прослезится до сроку от собственной суровости и не оттает норовом. Но чем грозит она на самом деле, не может знать наверное никто, даже духи сей богом забытой обители, от мира удалённой, казалось бы, навечно.
Рваный рубль
Примерещится же?!
Есть поверье, будто волшебными средствами можно получить неразменный рубль… Надо взять чёрную без одной отметины кошку и нести её продавать рождественскою ночью на перекрёсток четырёх дорог, из которых притом одна непременно должна вести к кладбищу… Каждый может испробовать сделать в своём нынешнем положении мой опыт, и я уверен, что он найдёт в словах моих не ложь, а истинную правду.
Н.С. Лесков. Неразменный рубль
В тот декабрьский вечер я допоздна засиделся на кафедре: новогодний парад стенных газет. Снизошло ли вдохновение, нет ли вдохновения, а ты давай – твори. Вот и творил, малюя чёрт-те что на ночь глядючи, пока, гонимый голодом и ленью, не очутился в безлюдном торговом зале универсама.
В час перед закрытием, когда мешочники разъезжаются электричками по всем ближним и дальним окрестностям и центр столицы пустеет, здесь хоть что-то да можно улучить. Не то чтобы я в самом деле спешил, нет, скорее, я чувствовал, что мне следовало бы поторапливаться, а вместо этого, напротив, получалось так, что я всячески мешкаю, и оттого, разумеется, ощущал в себе некоторое неудовольствие. Побродив неспешно по торговому залу и вспугнув гулкое эхо, затем наскоро побросав в корзину то немногое, на что глаз пал: заветревшийся обрез варёной колбасы, треугольник топлёного молока да сдобную плюшку сердечком, – я направился к кассе, чтобы расплатиться за покупки.
Кассирша, пожилая женщина в тёмно-голубом халате, устало взглянув на меня своими покрасневшими безразличными глазами, едва очнулась от полудрёмы и, небрежно беря в руки и ощупывая одну мою покупку за другой, двумя средними пальцами перекидывала туда-сюда засаленные костяшки на счётах: 47, 25 и 24…
– С вас будет… э-э-э… 96 копеек, – пересчитав ещё раз, уже в обратную сторону, наконец сказала она и пробила чек, провернув справа ручку кассового аппарата.
Я выложил в пришпиленную к прилавку гвоздём оловянную плошку купюру в половину аванса достоинством, то есть четвертак.
Она закатила глаза кверху, в которых так и читалось: «О, господи!» – и, пожевав беззвучно губами, выдавила из себя:
– Сдачи нет.
– И что? – опешил я.
– Мелочь давай.
– Нет у меня мелочи!
– И у меня нету. Кассу сдала.
– Но это мой ужин! – воскликнул я, невольно раздражаясь.
Cмерив меня скучающим взглядом снизу вверх, от ногтя большого пальца, перепачканного зелёной гуашью, до сдвинутой на затылок мокрой от растаявшего снега меховой шапки-ушанки, и обратно сверху вниз, она денег не взяла, но всё ж таки покосилась в задумчивости на пробитый чек и при этом развела руки ладошками в стороны, как будто самого приглашая заглянуть в ячейки кассового ящика.
– У меня… Нет, в самом деле, у меня нет, – оправдываясь, я принялся выкладывать из карманов на обозрение всё их содержимое: вторая половина аванса, пятак на метро, двушка, чтобы позвонить, автобусная книжечка с талонами на проезд, расчёска, ключи, пачка «Казбека», спички, носовой платок. – Всё. Мельче нет.
Она вздохнула досадливо и взяла-таки четвертной.
– Не наскребу, – с сомнением покачала головой, доставая из глубины ящика три зелёненькие – трёшки, две синенькие – пятёрки, и принялась копотливо отсчитывать мелочь, монетку за монеткой.
А медяков-то, медяков! Возьмёт пригоршню, отсчитает рублик и кладёт в оловянную плошку, ещё один отсчитает – и вздохнёт тяжко, вздохнёт – и собьётся со счёта, собьётся – пересчитывает.