Так считала она, считала, а мелочи в ячейках кассы таки не набрала на сдачу – спохватилась и, как нарочно, опять взялась пересчитывать, приговаривая:
– Человеческим языком говорила же: не наскребу по сусекам. А вы мне что?!
– Да ладно! – Махнул я тут рукой с досады. – Восемьдесят – или сколько там копеек? Нет, так нет. Не разорюсь, в конце концов.
– А я что могу?! – резкие, визгливые нотки проскользнули в её голосе.
– Будете, стало быть, должны. В следующий раз. Запомните!
– Сам напомнишь, – буркнула. – Я записку в кассе оставлю. Сменщице.
Вычерпав из плошки и пересыпав в карман мелочь (карман разве что не затрещал по швам), я отошёл от кассы к упаковочному столу, переложил свои покупки в холщовую сумку и направился было к выходу, когда вдруг слышу за спиной:
– Молодой человек! А-а, молодой человек!
«Чего ещё там?!» – задаюсь досадливым вопросом и с недовольной гримасой ковыляю обратно к кассе; карман, набитый медяками, погрёмывает и бьёт при каждом шаге по ноге, так что приходится придерживать его рукой. А меж тем кассирша – надо же?! – отчего-то совершенно преобразилась: улыбается мне, глаза, впрочем, смущённо прячет, зато язык что помело:
– Знаете, а вы оказались совершенно правы! Уж извините меня. Отложила и запамятовала. Как напрочь отшибло. Думала сдать с кассой, да, чай, завертелась. Так и завалялся бы в кармане. Вот, возьмите, пожалуйста.
И она протягивает мне потрёпанный, едва ли не просвечивающий, как калька, но податливый, как шёлк, бумажный рублик, выцветший и надорванный, – одним словом, никудышный. Пальцы её дрожат мелкой дрожью, и видавший виды рублик трепещет, будто на ветру.
– Одного не могу взять в толк, – между тем сказывает она, – как вы-то могли знать, что завалялся в кармане халата. Ума не приложу! Будьте уверены, так и не вспомнила бы, если б вы не подсказали.
Я в недоумении пожал плечами: понятия, дескать, не имею, о чём это она, однако ж протянутый мне рубль прибрал-таки к рукам, буквально осязая, как он ещё пуще расползается под подушечками моих пальцев.
«Ой-йой-йой!» – чудится мне испуганный возглас.
Отдельно, думаю, в нагрудный карман отложу, чтобы и самому часом не запамятовать, что он рваный, изношенный, что потратить надо в первую очередь, может статься, сей же ночью.
«Вот-вот, в такси!» – опять почудилось мне, и я, как на полоумную, покосился на кассиршу, что во все глаза уставилась на меня.
– Вы же сами. Сами! Да ведь только что! Я не глухая! – уже едва ли не кричит она, всполошённая чем-то, и ошарашено таращится, жадно ищет в моих глазах намёка. – У меня недостача по кассе. Ровнёхонько один рубль. Я ведь совсем запамятовала, что в карман его… Так и не вспомнила бы, халат в прачечную снесла бы… Если бы не вы… Вы сказали! Вы – сами! Или что, вы хотите сказать, я совсем, да?!
«Не иначе, как не в себе», – мелькнула мысль, а вслух я ей:
– Сколько с меня?
Туда – сюда пощёлкала осерчало костяшками на счетах, и отвечает мне кассирша, поджав губы:
– Четырнадцать копеек как раз будет.
Тютелька в тютельку на четырнадцать грамм, отсчитав сдачу по одной копеечке, я облегчил свой грузилом отвисший книзу карман и, надеясь, что наконец-то разошёлся с чокнутой, прямиком направил свой шаг к выходу из магазина. Вслед за мной по пустому торговому залу побежало глумливое эхо.
На выходе, уже у запертой на щеколду двери, со шваброй наперевес караулила уборщица последнего на сегодня покупателя. «Нет, определённо, здесь что-то не так, – подумалось мне, и опасливым предчувствием дрогнула трусливая струнка в груди: – А ну как шваброй – да по горбу?! Ни с того ни с сего!» – «Вот ещё! И на кой ляд ты ей сдался?!» – вроде как услышал в ответ. По спине пробежали мурашки: «А что, если и вправду огреет?» – «Не боись, не огреет!»
Не успел я, однако, осознать всю нелепость подобных страхов, как вдогонку мне раздался отчаянный призыв:
– Молодой человек, а?! Ну хотя бы объясните мне, я не понимаю, что в этом такого, почему вы не хотите признаться?! Я же отчётливо слышала!
Вполоборота, приостановившись, отводя глаза в сторону, чтобы только не видеть её рыскающих глаз, чтобы не чувствовать себя полудурком, я ответил, сдерживая растущее изнутри раздражение:
– Я не знаю, о чём вы. И что вам послышалось, я тоже не знаю. Ничего этакого я и не думал говорить вам. Поверьте мне на слово, я с вами вообще ни о чём таком не говорил. И оставьте, пожалуйста, меня в покое!
В ответ – смешок: то ли истерический, то ли злорадный – по тону не различить.
– На слово? Тоже мне скажете… Ну а чего этакого, о чем вы говорите, вы мне не говорили, а? Я не понимаю! И чему вы смеётесь? За что?!
«Бр-р-р… Что за тарабарщина?!» Сейчас вот, подумалось, с ней случится истерика.
– Так это надо мной вы решили посмеяться?!
Я вдруг почувствовал, как мною овладевает паника.
К счастью, тут уборщица отворила дверь и, давая мне дорогу, отступила на почтительное расстояние, при этом подозрительно поглядывая искоса на меня – как-то не совсем добро. Едва ли не бегом я выскочил из магазина и, задыхаясь, жадно полной грудью вдохнул. «У-ух!» – с облегчением выдохнул, тряхнул головой и ещё раз вздохнул. Как если бы стряхнул с себя… нечто непосильное.
Воздух был мягкий, в меру студёный и необычайно свежий, особенно после духоты, как мне теперь казалось, в торговом зале. Я подставил лицо густо падающим с неба лохматым снежинкам.
В эту позднюю пору институт напоминал присутственное учреждение отнюдь не высшего разряда в приёмные часы. Таковым он, собственно, и являлся с полторы сотни лет тому назад, пока здание не достроили да с десяток раз не перекроили на новый лад. Старорежимный казённый дух до конца, впрочем, не выветрился, однако ж скрестился с пришлым, что без роду и без племени, и народился некий уродец – без характера, но с норовом. С тех пор привидения здесь не эхом – гомоном гуляют по сводчатым коридорам, и пахнет тут, особенно в закоулках и на лестницах, не то казармой, не то конюшней, не то парикмахерской. Кто-то суеверный подумает – серой. Хлопают двери. На подоконниках горы шпаргалок. Подошвы по полу разносят раздавленные окурки.
Зачётная сессия в разгаре. Вокруг не лица, а глаза – напряжённые, ждущие, вопрошающие.
Я запер на ключ дверь кафедры, чтобы без толку не рвались сюда на огонёк непрошеные гости. Открыл форточку – сквозняком выветрить застоялый запах табачного дыма и краски. Облегчил карман, пересыпав в ящик стола всю мелочь. Затем пришёл черёд наскоро перекусить, чем запасся в магазине, и приняться за работу. За час, прикинул в уме, управлюсь с алой гирляндой в виде молнии и двойной петлёй оранжево-жёлтых огоньков, что восьмёркой должна опоясать зелёную ёлку-единичку. А там, глядишь, останется всего ничего – над голубой дорогой и санями девяткой врисовать голубых снежинок круговерть, там-сям мазнуть кистью… Если поднапрячься, то можно поспеть в метро как раз до закрытия.
Откинулся в кресле, расслабился, собираясь с духом перед последним ударным усилием, на мгновение, казалось бы, прикрыл глаза, представив, как внахлёст накладываются и оттеняют друг друга цифры, высвечивая наступающий новый год… и закружило меня, завертело, точно одну из тех невесомых снежинок, что парят в свете неоновой лампы за оконным стеклом, ложатся пушистыми белыми шапками на голые ветви дерев, порошат институтский внутренний дворик…
Уж было совсем сморило, да отчего-то вздрогнул всем телом. Спугнув незаметно окутавшую меня дрёму, смутная тревога закралась в мысли, проникла в чувства. Такое ощущение, ну прямо точь-в-точь как в детстве, будто помимо тебя ещё некто незримый присутствует в комнате, некто затаился за шторами, бесшумно отделяется от тени в углу и на цыпочках крадётся за спиной… скрипит зубами…
Совсем неуютно почувствовал себя, когда вдруг послышался едва различимый шёпот…
Удивительно, но, прислушавшись к себе, страха не испытал, отнюдь нет, скорее – тревожное любопытство. Этот некто просил тихо, но внятно, чтоб его… – что-что?! – залатали? Шёпот-то я отчётливо слышал, однако ж, озадаченный, тщетно вертел головой по сторонам.
Внезапно невероятная догадка поразила меня: не тот ли это ветхий бумажный рублик взывает к милосердию? Нелепо, конечно, само подозрение, но здесь ведь больше некому… Да и шепоток мне кажется знакомым: для мужского слишком высокий, для женского слишком низкий и с каким-то шипящим присвистом, как подзабытый шелест осенней листвы на ветру.
Ну а почему бы, собственно говоря, не подлечить бедолагу, а? Раз жалобно просит, то дело его, стало быть, дрянь.
Я вытащил из нагрудного кармана сложенный вдвое рубль, распрямил, повертел и так и сяк, посмотрел на просвет: ничего необычного в нём не заметил, ну разве что рваный. Затем, бережно разгладив на столе, я распотрошил папироску и с двух сторон подклеил, прижал его к столу орфографическим словарём.
– Спасибо! – первым делом поблагодарил меня рубль, освободившись из-под пресса. – Теперь почти как новый. Могу ли узнать имя своего спасителя?
Почему-то я совершенно не удивился, услышав вполне внятный голос, наоборот, сарказмом осенило: а как же, вежливый попался, к тому же человечьим языком молвит! – и без тени смущения представился:
– Николкой свои кличут. На кафедре – Николай Ремизанович. Денигин – моя фамилия.
– Тёзка, значит?
– Почему тёзка? – изумился я, не сразу уловив намёка соль.
– Ну ведь не родственник же, в самом деле? Хотя нечто сродственное, безусловно, есть. Точно перезвон серебра и меди, никеля и злата. Звучно и возвышенно: Денигин. А вот имя – Николай, победитель никак, да? Кто над кем или над чем?! И сила, и власть, и тайна… По батюшке, – простите, что-то восточное, не так ли?
– Ничего восточного. Как в Майе, Гертруде или Владилене нет ни на йоту ни индейского, ни германского, ни же славянского.
– Ах, вот оно что! Дух времени. А я-то… Так-так-так: РЕволюция МИровая ЗАНялась. Ремизан, стало быть, ваш батюшка! Что ж, красиво, хотя чуточку двусмысленно. Только тени, и ничего кроме теней. Играют-таки, по-прежнему переливаются смыслами имена. Но вы-то, сами, к чему склоняетесь?
Не понял вопроса, и решил замять эту скользкую, почему-то показавшуюся неприятной мне тему, спросив, в свою очередь, как самого-то величать.
– ЬО 2575680 – вот моё полное имя, – ответил. – Ну а всуе – попросту: рубль.
ЬО – ? Хм, и не окликнешь-то его никак: язык – ни ласково, ни бранно – не поворачивается сказать, а говорят ещё, будто в русском языке нет слов, тем более имён, начинающихся с мягкого знака. Вот и верь после этого в вечные, казалось бы, истины.
Между тем рубль говорил охотно, без тени робости, всем своим поведением давая понять, что он здесь, со мной, абсолютно свой в доску.
– Кстати, вы здорово выручили меня. Вылечили. Можно сказать, спасли от преогромнейшего несчастья. Будьте уверены, Николка, услуг я никогда не забываю. И хотя, честно говоря, платить мне сейчас нечем, но отплатить – долг чести.
– Пустяки! – махнул я рукой, размышляя над тем, как мне обращаться к нему: на «ты» или на «вы». – Мне ничего не стоило.
– Нет-нет, в таком деле пустяков не бывает. Всё имеет свою стоимость и цену.
Из дальнейших пояснений моего нового знакомца (всякий, кто попытался бы внимать деталям, рисковал бы заснуть от скуки, а то, что я спал и видел сон, в том сомнений у меня не было) следовало, что когда рубль изнашивается, то его изымают из обращения и заново печатают. Процедура, понятно, не из лёгких. Как-никак, полтора десятка тонн на каждую клеточку давят. Да что поделаешь, раз бессмертие требует ежегодного перерождения?!
– Тут, правда, есть один, так сказать, опасный нюанс, – продолжал он раскручивать свой монолог. – Сами понимаете, нынче рубль не золотой, не серебряный, так что его вполне могут забыть, например, в кармане ветхого халата, или же заложить вместо закладки меж страниц скучной книги. Ну и поминай тогда, как звали.
– У нас, среди людей, – подсказал я, – это называется пропасть без вести.
– Во-во! Сами понимаете, какими рисками наполнена наша жизнь. Впрочем, теперь, когда вы спасли меня столь чудесным и, не побоюсь определения, романтическим образом, все эти страхи, надеюсь, позади. Крутанусь напоследок ещё разок, другой, а там – э-эх!
Впервые в жизни мне выпал случай потолковать со столь диковинным собеседником, и я старался быть деликатным, пускай даже в ущерб себе, но ему полезным:
– Так, может, я избавлю вас от всех этих кошмаров? Для меня это плёвое дело.
– Хм, и каким же образом, хотелось бы знать? – насторожился он.
– Сохранил бы вас как реликвию, как уникальный говорящий экземпляр. Иногда по вечерам, спасаясь от скуки, я бы доставал вас из-под стекла на письменном столе, и мы коротали бы… я бы… мы бы… за болтовнёй задушевной…
Тут я прикусил язык, поскольку при этих моих словах с рублём начало твориться что-то неладное: сперва он позеленел, как трёшка, затем посинел, как пятёрка, и наконец покраснел, даже побурел. Должно быть, не подумавши, своим предложением я обидел его, – хотя ненароком, без умысла, однако ж таки уязвил.
– Нет! Лучше сразу порвать и выбросить, – натужно прохрипел он, опять облачаясь в привычные, тусклые жёлто-серые тона, и как отрезал: – Может, кто подберёт – и в банк на обмен снесёт.
– А почему – нет?
– Да потому! Не ясно, что ли?! Ещё и фамилию такую благородную наследовал! Тоже мне выискался, Рублёв недоделанный. Да предложи вы любому старику, пусть самому заслуженному, из тех, кто (я уверен – от безысходности) лицемерно твердит, якобы не мыслит начать свою жизнь с самого начала, так предложи ему нечеловеческие муки – любой пытки не испугается: одухотворённый надеждой, бросится в объятия ужасного эскулапа, лишь бы обрести вторую жизнь, начав с белого листа. А чем я хуже?! Разве тем только, что ему не суждено того, что мне от рождения дано! Смысл моей грошовой жизни в том исключительно и состоит, чтобы вслед за одним оборотом свершать другой, – и чем чаще, тем лучше. Кому, скажите мне, нужна папироска, если её нельзя закурить, или спичка, если её нельзя зажечь? Вам?! Да никому! Так никому не нужен и рубль, если на него ничего не купишь. Только полоумный скряга складывает рубли в мешок или матрац. Однажды довелось повстречать такого типа. Ужас, доложу я вам! Я понимаю всю благородность высокого порыва кладоискателя. Только за одно это человечество достойно любви и уважения. Но вот когда некто низкий и подлый зарывает клад в землю… У меня нет слов. Я готов в тартарары пустить всё человечество скопом.
– Я что, изверг, что ли?! Вертитесь себе на здоровье. Мне-то что?! При первом удобном случае, будьте покойны, не премину потратить или, на худой конец, разменять. Не жалко мне рубля.
– Просто не знаю, как и благодарить-то, – рассыпался рубль в любезностях, зазвенев пусть не серебром, нет конечно, но медным, малиново-елейным звоном – это уж точно. – Вы, я вижу, настоящий человек, не скряга. У вас, пожалуй, долго не забалуешь.
– Что правда, то правда.
– Сразу видать.
– Да?
– Конечно. Как увидел в магазине, так и смекнул – дай, думаю, рискну, авось удастся обернуться ещё разок, другой. Люблю рисковые предприятия. Ведь без риска в нашем финансовом деле одна лишь тоска – сплошная бухгалтерия, кредиты да дебеты.
– И на том спасибо.
– Не мне – вам спасибо! Ведь хлопот-то сколько, хлопот-то, а?! Да и затраты как-никак. Папироску распотрошили? А она вам аж в полторы копеечки стала. Не поскупились. Копеечка, значит, рубль сберегла. Но в долгу я не привык оставаться. Не в моих правилах. Нет, не в моих.
Тягаться во взаимных любезностях – дело безнадёжное, и я махнул рукой: да ладно, мол, чего уж там? Не будем мелочиться. Какие могут быть долги?!
– Бессребреник, что ль?! – какая-то то ли насторожённость, то ли подозрительность недоверчивой ноткой проскользнула в тоне его голоса – фальшивой.
Уже учёный, я ему в ответ: ежели, дескать, в самом деле неудобно, ежели так уж неймётся отплатить, что ж – извольте доставить удовольствие какой-нибудь презанимательной историей. И будем квиты.
А он в ответ, вроде как торгуясь по врождённой привычке, – не без того, надо полагать, чтобы набить себе цену:
– Не в моих, конечно, правилах трепаться, но долг платежом красен. Не отходя, как люди говорят, от кассы.
«Малая величина, – подумалось, – единичка третьего разряда, если в копеечках считать, а во всём внешнем апломба, по меньшей мере, на мильон терзаний».
– Весь мой многовековой опыт, начиная с XIII столетия, говорит за то, что человек неизменно разворачивается лицом ко мне, к рублю, а ко всему прочему – чем придётся.
Я терпел, я молчал, едва сдерживаясь, чтобы не выказать досаду: «Гонорок-то надо бы держать в рамках нынешнего достоинства, а не к этимологии да генеалогии взывать. Свидетели в таком деле отнюдь не надёжные». Только и обмолвился вслух:
– Так ведь чёрт-те знает до чего можно договориться!
– Ну-ну, любопытно. Возражайте, не стесняйтесь, – сам раззадорившись, рублишко вроде как подначивал.
– Во-первых, начать надо с того… – сказал я и замялся, подозревая подвох.
– Смелее, смелее, – рубль зарделся, должно быть, в предвкушении. – Ну же, я слушаю.
– Человечество создало бесценную культуру…
Раздался хлопок, как если бы кто шлёпнул с размаху ладошкой по коленке.
– Я так и знал! – И рублишко расхохотался: – Ха-ха-ха! Дальше – и во-вторых, и в-третьих – можно не продолжать. Человечество, как вы изволили назвать стадо разумных, действительно создало много ценного, в том числе и культуру, и вашего покорного слугу в том же числе…
– Не надо передёргивать! Я сказал: бесценного, то есть не имеющего цены.
– Хм, и какова же, на ваш взгляд, стоимость этого бесценного? Или стоимости тоже, скажете, нет, да?
– Почему нет? Какая-то стоимость, наверное, должна быть… – сбитый с толку его незатейливым каламбуром, я стушевался и с трудом подбирал правильные слова.
– Стоимость, значит, есть, а цены – нет, так что ли? – И громогласно: – Ха!!! Какая чушь собачья?!
И для пущего уничижения оппонента в лёгкой, на первый взгляд, пикировке негодный рублишко не преминул перевернуться вверх тормашками, тем самым, может статься, выказывая свой фунт презрения. Мне даже показалось, что едва не сдуло его со стола сквозняком, и я прихлопнул его ладошкой. Прижал – и отпустил.
– Ну нельзя же так – буквально! – понимать сказанное, – попытался было спасти я своё лицо.
Но он уже вошёл в азарт – и изливался желчью:
– А как? Научите.
Охота спорить, что-либо доказывать, в чём-то разубеждать вмиг улетучилась. Я почувствовал скуку и опустошённость. На том, пожалуй, наше мимолётное знакомство благополучно и закончилось бы, да хитрец вовремя уловил перемену в настроении и этак вкрадчиво, елейно зашелестел, примирительно шевеля уголками.
– Только чур не обижаться! Вам это не пристало: согласитесь, каждый человек чего-то да стоит. Но каждый цену себе набивает сам, как может, как умеет. Люди обрели свою стоимость и себя оценили, сделав себя средой моего обитания. Вы подчинили себя всевозможным уложениям и условностям – законам. А суть закон что? Да всё тот же прейскурант цен. Dura lex, sed lex, – закон на то и закон, чтобы ему следовать. Каждому деянию – своя цена. А я, так сказать, мера, если вам так благозвучнее – мыслительная категория, всеобщая условность. Вы – да сколько душе угодно! – можете сажени да пяди заменять метрами и сантиметрами, а на расстояние, на пространство вам всё равно не покуситься. Хоть секунды, хоть минуты декретом отменяйте – время останется быть временем. Без чего угодно, но без мерила, без всеобщей условности, без цены наконец, никак не обойтись. Ни-ни! А мера, которую человечество выдумало всему разумному, эта мера – я!
– Странный, однако ж, разговор, – с сожалением вымолвил я. – Что-то циничное во всём этом…
– К циникам, – не замедлил парировать негодный рублишко, – я не имею ни малейшего отношения, а вот к ценникам, это уж точно, самое что ни на есть непосредственное.
Он поиграл всеми возможными цветами своей скупой рублёвой радуги и как ни в чём не бывало ровным, спокойным голосом, не забывая лебезить, заговорил:
– Ради всего святого, я умоляю вас: не принимайте на свой личный счёт, особенно того именно, чего я и помыслить не думал. Я вам так обязан, так обязан. Даже не знаю, какой монетой отплатить. Впрочем…
Я вздохнул, теряясь в догадках, к чему он клонит, а он мне.
– Кстати сказать, вы, верно, слышали, кто такой Каин?
– Каин?! – удивился я столь неожиданному скачку в направлении его мысли.
– Да-да, Каин. Я не оговорился. Старший сын Адама. Он убил Авеля, брата своего родного.
– Ну конечно же, убил – и что с того!
– Ровным счётом – ничего. Ибо я, понятно, не о библейском, я о Ваньке Каине – о крестьянском сыне Иване Осипове речь веду.
Я пожал плечами: при чём здесь крестьянский сын?
Вдруг рублишко точно преобразился: погрузнел, глянцем взыграли серо-жёлтые тона – то ли золотистым, то ли серебристым оттенком, а с этим в его речи напевно зазвенел благородный металл.
***
Темна ноченька, узка кривая улочка, да вот беда-разбеда такая: все стёжки-дорожки ведут прямёхонько к будке сторожевой – не обогнуть её стороной, не прошмыгнуть мышкой серой мимо стражи. Священник в рясе да дьячок в полукафтане спешат о сею позднюю пору к умирающему. А куда ж ещё средь улиц безлюдных в ночь глухую – неурочный час, как не к смертному одру отпустить грехи грешнику не покаявшемуся?!
– Ба-атюшка! А-а, батюшка?! – окликает их стражник. – Куда путь-то держите?
– О Господи, сын мой, сохрани и помилуй, свят-свят-свят. Всемогущий наш к ответу призывает душу грешную. Отче, да святится имя твое, во веки веков, аминь, – бормочут себе под нос.
– А ба-альшой ли грешник-то, а?! – зубоскалит сторожевой.
– Прости ты, Господи, душу заблудшую. Не по злому умыслу – скуки ради грехи творящу…
Себя и стражников крестом осеняют, поклоны кладут на кресты на маковках куполов, лепечут слова невнятные и важно семенят себе поволе – торной дорожкой к Каменному мосту. А под сим мостом – всё сброд московский: воровской и бесприютный люд, разбойники зело удалые.
Не принизили, – призрели под тем Каменным мостом Ваньку Каина да дружка его закадычного Камчатку, ибо есть чем похвалиться на миру: ловко вскрыл Ванька сундук купца Филатьева – хозяина, прислуживал коему сызмальства, с тринадцати лет. Деньги выкрал, а на ворота купеческого дома записку прикрепил: «Пей воду, как гусь, ешь хлеб, как свинья, а работай на тебя чёрт, а не я». Обрыдло, видать, да и накипело. Засим с дружком Камчаткой прокрались в попова дом, что по соседству, стащили рясу да полукафтан и, ряженные в платья с чужого плеча, айда через всю Москву, мимо стражи, вдоль глухих заборов, за которыми, аки звери лютые, псы клыкастые рычат. Эки бесшабашны головы! Воли, видать, вольной душа запросила.
Ладно вышло, а пуще того, теперь есть на что погулять-покутить в питейном заведении да дружков новых угостить-попотчевать. Ну а похмелье – так кто ж о нём всерьёз поминает, поднося добрую чарку ко рту?!
Не долго, однако, бавиться довелось. На другой день Ваньку Каина, хмельного ещё, не просохшего, выследили купцовы люди, схватили, повязали – на двор хозяйский приволокли. Хозяин, вестимо, барин. По веленью, стало быть, татя цепью железною накрепко приковали к столбу, не то что не сбежишь – не шелохнёшься: в двух саженях, на цепи свободной, свирепый медведь.
Не миновать кнута. За дела за воровские барин не милует – запорют Ваньку до полусмерти. Да что кнут?! Запорют да в колодезь, каменный, бездонный, подыхать сбросят. О смерти быстрой взмолишься – не допросишься. Али, может статься, медведю, лютому да голодному, живьём скормят, засим останки в колодезь сбросят. Ох, тоскливо! Ох, муторно! Кишки так и сводит от трепетной дрожи.
Всё знает Ванька наперёд, – эх, пропащая душа!
Пить, однако ж, ой как хочется, жрать не меньше хочется – от страха, думает, водой поперхнёшься, хлебом подавишься. А тело молодое любить хочет, душа воли просит… Видать, глянулся-таки служанке. Глянулся сердобольной. Солнце жаркое припекало, а глаза несчастного сердце прожигали. Медведя кормила, и ему, голодному да страждущему, тож, гляди, обломится хлеба шмат, то водицы ключевой перепадёт глоток.
Дни тянулись, ночи длились – муки нестерпимы стали, страхи притупились. Поделом татю мука. Напоследях хозяин наказал на суд скорый вора привести. Понеже на расправу горемычного поволокли, успела сердобольная тишком на ушко шепнуть, будто в колодезе том бездонном, старом и давным-давно заброшенном, схоронен труп солдата государева, неправедно убиенного.
Слыхал о том прежде Ванька, знал и не задумывался. А опять учуявши, пуще прежнего содрогнулся: гнить там, на дне глубоком каменистом, и его косточкам, в земле не погребённым. И так жалко себя стало, так горько! Загубят душу вольную… Совсем было приуныл, не чая спасения, да тут вдруг смекнул. Представ пред грозны очи купца немилосердного, да как возопит дерзко: