Книга Аракчеевский подкидыш - читать онлайн бесплатно, автор Евгений Андреевич Салиас де Турнемир. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Аракчеевский подкидыш
Аракчеевский подкидыш
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Аракчеевский подкидыш

Марфуша оживилась и зарумянилась.

– Я не обману, коли раз обещал.

– Как можно-с! – громко воскликнула Марфуша.

– Что «как можно-с»? Не хочешь? Что ж ты, дура совсем?

– Нет-с, я не про то. Я говорю, как можно, чтобы вы обманули.

– Так согласна?

– Как же, помилуйте, Михаил Андреевич. Ведь это совсем несообразица была бы. Я ведь не дура. С виду я такая, а я очень многое понимать могу.

– Так не хочешь, стало?! – уже сердито вскрикнул Шумский.

– Напротив, счастие мне большое. Очень рада служить вашей милости. Только явите Божескую милость, обещайтесь одно только: не обижать меня опять тем же самым.

Шумский не понял и переспросил. Марфуша добродушно и наивно объяснила, что она всей душой рада служить барину и надеется услужить не хуже Копчика, но просит только не опаивать ее опять дурманом. Шумский грустно улыбнулся, вспомнив о своей дикой шутке. Сколько с тех пор воды утекло!

– Не бойся, Марфуша, – ласковее произнес он. – Служи, не ленись, разыщи какую простую бабу себе в помощницы – и все будет хорошо. И ничем я тебя не обижу. Через месяц-два, когда все… – Шумский остановился. Он хотел сказать: «Все устроится» – и мысленно рассмеялся.

«Что же устроится? – подумал он. – Все, наоборот, расстроится, все пойдет к черту!»

– Через месяц или два, – снова заговорил он, – если соберешься непременно выходить замуж за этого мухомора Ивана Андреевича, то скажешь. Я тебе подарю приданое. Но не за твою службу, не за то, что ты горничную изобразишь несколько недель, а за то, чего ты и сама не знаешь…

Шумский поднялся, приблизился к Марфуше, взял ее за обе руки и потянул к себе. Девушка смутилась.

– За то, что ты, – взволнованным голосом произнес он, – так уродилась, что похожа лицом на другую, на одну барышню. Нет!.. Похожа на божество, которое живет на земле. Вот за то, что между вами обеими есть какое-то диковинное сходство, я для тебя все сделаю и теперь, и после. Между тобой и ею пропасть, да и лицо твое совсем не такое, как ее. Но издали, в сумерках… Ну да что говорить! Это не твое дело!.. Так вот поди скажи вновь Ивану Андреевичу про горницу для Авдотьи Лукьяновны. Потом скажи угнать всю мою ораву вон из дома, чтобы мне не видеть никого из них. А ты берись сейчас и управляй всем в доме.

– Слушаю-с, – кротко и ласково отозвалась Марфуша, глядя в глаза Шумскому.

Молодой человек увидел в синих красивых глазах швеи, которые в полумраке так напоминали иной взор, неподдельное оживление, даже радость.

Марфуша была настолько обрадована предложением, что лицо ее просияло, стало таким, каким Шумский ни разу еще не видал его. Он удивился и, продолжая стоять перед ней, держа руками за обе руки, молча долго смотрел Марфуше в лицо. Кончилось тем, что девушка потупилась, затрепетала и опустила голову.

Шумский тоже понурился, вздохнул, тихо выпустил ее из рук и задумался.

– Я вам не нужна-с? – вымолвила Марфуша, взявшись за ручку двери.

– Покуда… нет… – отозвался Шумский, слегка улыбнувшись, и странным голосом, в котором была и кротость, и ласка, и печаль, проговорил: – А потом, Марфуша, после… не знаю.

Девушка почуяла что-то в его голосе, но темных слов не поняла.

Она вышла, а он долго стоял, не двигаясь и не подымая тоскливо опущенной головы.

Глава IV

В тот вечер, когда Шумский, примиренный с матерью, но озлобленный на весь мир божий, переезжал на пароме Волхов и причаливал к берегу грузинской мызы, ее владелец сидел у себя в кабинете за срочной и спешной работой. Но она была, видно, по сердцу. Граф был в духе… На столе перед ним лежала огромная и толстая книга, вся разграфированная, с клеточками и заглавиями в них. Надпись, вытесненная на переплете золотыми буквами, гласила:

«Винный журнал. 1-е октября 1810 год».

На первом листе была надпись: «Кто, когда и за что наказан».

Эта «винная», или штрафная, книга четырнадцать лет аккуратно велась самим графом и была мудренее всякой бухгалтерии, ибо требовала особой внимательности и точности в своевременной записи и особой памяти для безошибочного действия по ней.

На столе же поодаль лежали в двух кучках маленькие карманные именные книжки, несколько замасленные. Это были «винные» книжки дворовых Грузино, которую каждый «раб» постоянно имел при себе. В случае провинности, и крупной, и ничтожной, граф требовал книжку и тотчас вписывал в нее число, месяц и вину собственника, но при этом главная помета заключалась в словах: «в зачет» или «не в зачет».

Три малые вины «не в зачет» все-таки считались за одну большую, которая и помечалась: «вина трёшная». За каждую большую вину было особое наказанье. За первую секли виновного конюхи простыми розгами на конюшне. За вторую виновный наказывался розгами, которые мокли в рассоле и имелись наготове в бочках на «деловом» дворе и в грузинской домашней канцелярии. Виновного третьей виной, хотя бы и «трёшной», то есть состоящей из трех сравнительно пустых и мелких вин, наказывали батогами при торжественной обстановке в библиотеке близ кабинета при зрителях, при барабанном бое. Секли два драбанта-солдата, по имени Содомский и Иевлев, отличавшиеся ростом и силой. Это была их должность…

После третьего наказания счет вин начинался и записывался сызнова.

Каждый месяц в последних числах граф отбирал «винные» книжки у провинившихся, переглядывал их и собственноручно переписывал вины в большую книгу с разного рода отметками для памяти. Случалось, что, просмотрев «винный журнал» и карманную книжку какого-либо «раба», граф писал приказ в канцелярию о сдаче его в солдаты или ссылке на поселение в Сибирь. Иногда же, раз десять в году, не более, виновный сажался в «эдекуль» – местную грузинскую тюрьму на неделю, на месяц. Этой эдекули, совершенно темной, глубокой и сырой ямы с каменными стенами, «рабы» графа боялись и трусили больше солдатства и Сибири. В эдекуле не умирали, но наживали смертельные болезни, от которых изнывали после, так как заключенному выдавалось в сутки лишь полфунта хлеба и кружка воды. А отрешение от людей, отсутствие света и воздуха, вечная ночь и сырой смрад производили то, что заключенный дичал и, выйдя, пугал внешним своим видом обитателей Грузино.

Граф сидел за работой с самого обеда, так как провинившихся оказывалось много, а надо было сообразить и взвесить множество обстоятельств для того, чтобы одному смягчить, а кому и усугубить наказание. Помимо библиотеки приходилось графу теперь вспомнить даже и об эдекуле.

Поглощенный своим делом, граф был вдруг неприятно отвлечен стуком экипажей на дворе и удивился. На его часах было десять часов, а все приезжавшие к нему в гости устраивались так, чтобы прибыть в приличное время и его не тревожить позднее сумерек.

Аракчеев недоумевал и досадовал, когда перед дверями кабинета тихо и осторожно, тенью, появился его камердинер и доложил, наклоняясь почтительно:

– Молодой барин пожаловали-с…

Аракчеев повернул голову к лакею, но не двинулся с места и молчал, будто обдумывая это нежданное появленье. Затем он выговорил сухо и не глядя:

– Доложи, пусть идут к Настасье Федоровне. Я приду…

Лакей попятился, скрылся задом наперед в дверь и осторожно притворил ее за собой, а граф снова углубился в свою работу.

Он брал книжки по очереди из одной кучки и клал в другую, записывая имя, число и месяц вины, саму вину, в чем она заключалась, и таинственную, ему лишь понятную помету, а затем и приговор в одном слове:

«Розги. Рассол. Батожье. Лоб. Сослать».

Однажды перо его начало уже было выводить в графе приговоров слово: «эдекуль», но он смягчился, перемарал и написал: «лоб», то есть сдачу в солдаты.

Между тем камердинер вышел навстречу к Шумскому и, встретив его в первой же горнице, передал ему приказание:

– Пожалуйте к Настасье Федоровне, а граф сейчас прибудет.

Шумский остановился, постоял и, ни слова не говоря, повернулся на каблуках и двинулся в противоположную сторону к коридору, где были комнаты, в которых он всегда останавливался. Это было его собственное отделение, где провел он свое детство и юность.

Приезд молодого барина, а с ним еще трех грузинских обитателей оживил дом сразу. Давно уже грузинцы не видели этих прежних сожителей, но все вновь прибывшие: и Авдотья, и Пашута, и Васька – одинаково поразили всю дворню своими лицами. Все сразу догадались и поняли, что случилось что-то чрезвычайное и приезд молодого барина, и возвращение их вместе с ним не пройдет даром. Авдотью Лукьяновну многие почти не узнавали, настолько постарела она. Пашута и Васька смотрели дико, то уныло, то озлобленно. Если мамка так изменилась, то удивительного в этом не было ничего. Она объяснила, что хворала и была при смерти, и все поверили, хотя ранее об этом и слуху не было в Грузино. Но что случилось с Пашутой и ее братом, оставалось загадкой.

Когда девушка и лакей прошли в людскую, дворня окружила их с объятьями и расспросами, но скоро тревога и отчаяние, написанные на их лицах, сообщились всем. Никто ничего не добился и не узнал от прибывших, но все пришли к убеждению, что там, в Питере, разразилась какая-то гроза и здесь, в Грузино, скоро, может быть завтра же, отзовутся громовые раскаты. Дворовые мальчишки и девчонки «на побегушках» – и те заметили, что Пашута и Васька смотрят, как больные, как пришибленные или осужденные.

В то же время Авдотья Лукьяновна, смущаясь и робея, отправилась на половину Настасьи Федоровны Минкиной.

В большой угловой горнице, отделанной довольно просто, сидела за столом, накрытым скатертью, и пила чай барская барынька, или «Аракчеевская графиня», как иногда ее называли в шутку петербургские сановники.

При вечернем освещении женщина эта, которой было уже за сорок лет, казалась еще довольно моложавой. Курчавая голова без единого седого волоса, черная, вороного крыла, высокий, слегка выпуклый лоб и красивые дугообразные брови над блестящими южно-черными глазами, наконец, смуглый, но чистый и ровный цвет лица делали из нее женщину все еще пригожую, с ясно видимыми остатками недавней красоты. Единственно, что портило общее впечатление, была известная полнота, атрибут женщин ее положения, образа жизни и лет. Когда-то, двадцать семь лет тому назад, она явилась в Грузино юной и стройной женщиной, казавшейся девочкой-подростком, так как, несмотря на замужество, ей было лишь шестнадцать лет. Постепенно из веселой, подвижной, страстной и хитрой юницы, благодаря образу жизни она переродилась в полную, ленивую, дородную барыню. Вдобавок в смуглом лице этой женщины было нечто, чего, конечно, не замечали граф и грузинцы, но мог бы легко заметить всякий посторонний, несколько проницательный наблюдатель.

В чертах чистого без единой морщинки лица лежала печать какой-то усталости или изнурения. Это выражение является после трудной болезни или после многих бессонных ночей, или от усиленных занятий. А между тем у Настасьи Федоровны ни того, ни другого не бывало. Она не была никогда больна, спала много и целый день ровно ничего не делала.

Выражение это явилось последствием ее привычки, ее порока. Впрочем, этот порок был хорошо всем известен не только в Грузино, но и многим высокопоставленным лицам Петербурга. Уверяли, что будто бы один граф Аракчеев не знает этого, но ошибались. Граф отлично знал, что его обожаемая сожительница каждый вечер, а иногда и с сумерек предается своей страсти к крепким напиткам.

В этот вечер, сидя у себя и собираясь пить чай, Настасья Федоровна точно так же услышала стук экипажей на дворе и тоже недоумевала о том, кто может в эту пору осмелиться прибыть в гости в Грузино.

Когда горничная доложила ей о прибытии молодого барина вместе с Авдотьей Лукьяновной, с Пашутой и с Васькой, Минкина широко раскрыла глаза.

– Вот как, – произнесла она, и в голосе ее прозвучала насмешка. – Воистину, как снег на голову. – Зови сюда Авдотью, – прибавила она.

Через несколько минут Авдотья Лукьяновна вошла в горницу и, переступив порог, остановилась у двери и низко поклонилась экономке.

– Здравствуй, Авдотья, давно не видались, – сухо произнесла та. – Иди сюда, садись.

Авдотья двинулась молча и села на стул. Настасья Федоровна оглядела ее с ног до головы и стала расспрашивать про столичные новости. Женщина, конечно, постаралась удовлетворить любопытство экономки как могла. Но едва только началась их беседа, как лакей отворил дверь настежь и сам скрылся. Через мгновение на пороге показался сам граф и, сумрачно оглядев всю горницу исподлобья, удивился и выговорил:

– А Михаил?

– Он не приходил. Он, стало, в своих горницах.

– А я думала, что он у вас, – отозвалась Минкина, вставая.

– Я велел ему идти к тебе.

– Не был-с…

Граф постоял мгновение, сдвинул брови и, повернувшись по-солдатски на месте, вышел снова.

Та же рука какого-то лакея снова протянулась и затворила дверь.

– Ну, вот, на почине, он ему и задаст сейчас, – выговорила Настасья Федоровна. – Видно, матушка, наш Михаил Андреевич все тот же. Горбатого исправит могила. Я, чаю, здоровья еще в Питере потерял много, а упрямства своего не потерял. Слышал приказание ему идти сюда, а все-таки, на смех, в свои горницы прошел. Стало быть все тот же козел.

– Уморился с дороги, – заметила Авдотья.

– Мало что… Уморился? Граф приказывает, так всяк, хоть помирай, а исполняй. Ну, садись, рассказывай! Дать тебе, что ли, чаю?

– Позвольте, – выговорила Авдотья.

Женщины снова сели на свои места, и на разные вопросы Настасьи Федоровны о Шумском Авдотья отвечала уклончиво и нерешительно. Казалось, что она робеет этих вопросов и всячески обдумывает свои ответы, как бы боясь сказать что-либо лишнее. Через несколько минут Настасья Федоровна, положив локти на стол, оперлась и, пристально поглядев в лицо мамки, выговорила:

– Авдотья, а ведь у тебя что-то на уме? Тут что-то неспроста. Ты виляешь на словах… а в голове у тебя что-то есть. Что ты укрываешь?

Авдотья опустила глаза и молчала.

– Что же? Долго ты будешь баловаться? – произнесла Минкина вдруг, оживясь и вся вспыхнув. – Когда же ты скажешь, что у тебя в башке сидит? Что ты из себя дуру-то корчишь?

– Увольте, Настасья Федоровна, – глухо выговорила Авдотья. – Завтра Михаил Андреевич сам все вам расскажет.

– Так пошла вон, дура! – вскрикнула вдруг Минкина, и когда Авдотья вышла, она, оставшись одна, начала браниться вслух.

В это же самое время на пороге горницы Шумского, точно так же в растворенную заранее лакеем дверь появился граф. Шумский сидел в кресле в углу, прислонясь к спинке и закинув голову. Он сидел, закрыв глаза, чувствуя некоторую усталость от дороги.

Граф остановился близ дверей, заложив правую руку за борт сюртука и грозно поводя глазами по комнате.

– Спишь, что ли? – выговорил он.

Шумский открыл глаза, присмотрелся и поднялся с кресла, но медленно и как-то гордо. Граф не двинулся, ожидая, что сын подойдет и, по обыкновению, поцелует у него руку, но Шумский сделал два шага, поклонился и выговорил тихо:

– Здравствуйте.

Наступила пауза. Аракчеев недоумевающим взглядом смотрел на молодого человека.

– Что же к матери не пошел поздороваться? Тебе передали мое приказание! – Выговорил он наконец.

– Я очень устал с пути, – отозвался Шумский.

– Какой сахарный. Коли мог проехать столько верст, так мог бы пройти несколько горниц, чтобы с матерью повидаться, не видавши ее сто лет.

– Конечно, я мог дойти до горницы Настасьи Федоровны, – отозвался Шумский глухо, – но не счел этого нужным.

– Что? – произнес Аракчеев едва слышно.

Он был поражен резким ответом, а главное, тем именем, которое давал Шумский Минкиной.

– Настасья Федоровна?.. А я, стало быть, буду тебе теперь вашим сиятельством. Что ты, очумел? Ведь тебе кутеж, видно, голову просверлил. В уме ты?

– Слава богу, в полном рассудке, – отозвался Шумский.

Наступило молчание, оба стояли друг против друга. Наконец, Шумский выговорил холодно:

– Позвольте, я завтра все разъясню вам.

– Разъяснишь? Что?

– Все, – отозвался Шумский.

– Да что все-то?

– Завтра узнаете.

– Да что ты загадки загадываешь? Что ты балуешься?! Стоишь истуканом и брешешь.

Шумский тяжело вздохнул и вымолвил:

– Завтра, утром ли, ввечеру ли, когда прикажете, я все объясню вам, а теперь я слишком устал. Да и самое дело слишком важно. Надо собраться с мыслями.

Слова эти были сказаны с таким оттенком, который удивил Аракчеева. Он поглядел еще раз пристально на молодого человека, насмешливо пожал плечами и, круто повернувшись, вышел так же, как и из горницы Минкиной.

Через час времени всеобщее оживление, вызванное в доме приездом молодого барина, понемногу стихло, отчасти благодаря позднему часу и привычке грузинцев ложиться рано спать, отчасти и потому, что лица всех приезжих навели уныние на всех дворовых.

Грузинская дворня разошлась спать в тревожном состоянии: «Быть чему-то! Стряслось что-то!» А всякая беда в Грузино захватывала не одного, не двух человек, но непременно всех, и правых, и виноватых.

Глава V

Часов в двенадцать хоромы, двор и окружающие надворные строения, все безмолвно стояло под покровом темной ночи. Полная тьма и полная тишь прерывалась только каждые полчаса завыванием чугунной доски среди двора от мерных ударов по ней сторожа. Грузинскую сторожевую доску все в околодке знали и все равно дивились ей. Странный в ней был звук. Не просто гудела она по ночам, как всякая другая, а жалобно ныла и завывала, будто плакался загробный голос какой. Сказывали и во дворе, и на селе, что когда сторож бьет в доску, то не она звучит, а подают голоса среди ночи те многие и многие несчастные, загубленные суровым графом и его любовницей-людоедкой Настасьей Федоровной.

Около полуночи какая-то фигура, с черной бородкой, в длиннополом кафтане, картузе и с синеватыми очками на носу, шла из хором с фонарем в руках по небольшой крутой лестнице, по которой мало и редко кто в доме ходил. Сойдя вниз на крылечко через маленькую дверку, фигура потушила фонарь, поставила его на пол и, озираясь среди тьмы, сошла с крылечка на двор. Пройдя от дома до здания, именовавшегося «деловым двором», человек этот присмотрелся издали и прислушался.

Сидевшие у ворот два ночных сторожа тихо беседовали. Незнакомец осторожно подкрался за угол здания и стал прислушиваться. Один из двух сторожей угрюмо, со вздохами поучал другого.

– Что же? Все так-то на свете. Народ – темнота и не понимает. Вот лошадь, нешто не работает, хотя бы даже корова – и ту, стало быть, доят. Вот собакам жить розно: иная собака дворная сторожит, другая на охоту ходит, птицу убитую подает, а другая у барыньки какой на коленочках почивает. Всю жизнь она проживет, якобы сама барышня какая. А наше дело чем плохо? Что ночью не спишь? Зато днем выспишься. Зато ночным делом мы и от графа якобы подальше. Знай, в свое время отхватывай в доску, он доволен и тебе нехудо. А кто поблизости к нему обретается, гляди, все под розгами воет. А я вот ни однова не порот!

Собеседник ответил несколькими словами, которых расслышать было нельзя.

– Нет, братец мой, – отозвался первый, – шалишь. Это ты вновь так рассуждаешь, а я тебя обучу. Этого ты и думать не моги, он завсегда знает. Этак было ужас, Петрушка Косой пропущал разы, стучал в доску как попадется, то через час, а то отдрыхнет да зазвонит через два часа в третий. Так его через неделю до бесчувствия отодрали и махнули. И куда он девался, никому неведомо. Кто говорит – помер от розог, а кто говорит – в Сибирь пошел. Нет, ты этого не моги думать. Спит он или не спит, кто его знает, а он завсегда звону счет ведет. Избави тебя бог не стучать кажинные полчаса.

Собеседник опять вставил несколько слов и получил ответ.

– Это верно. У нас пролазов-предателей тьма. Вестимо, ему докладает кто и про сторожей, а сам он спит. А нам-то что же, что над нами ухо и глаз есть. А ты, парень, стучи как полагается и не бойся. Хоть и лих он, а все же зря, то-ись, совсем зря не обидит. Бывает, что и зря накажет обмахнувшись, но тогда оное в зачет идет. Меня три года тому назад страсть как выпороли, но я этого дранья не считаю, потому обшибкой вышло и за то мне в зачет пойдет. Если теперь провинюсь, то на смазку выйдет. Загодя, стало быть, заплатил за свою впредь будущую вину. Но все ж таки я по этому покудова и сказываю, что я якобы порот еще не был.

Фигура, прислушивавшаяся за забором, вернулась назад, через двор двинулась в сад и, приблизясь к маленькой калитке, достала ключ из кармана, отворила ее и вышла наружу, на село. Незнакомец поправил очки, нахлобучил картуз еще больше на лоб и двинулся быстро, постукивая тоненькой тростью, которая изредка, попав на камень, издавала звенящий звук, так как была железная и весом тяжелая.

Пройдя улицу, где была полная пустота, незнакомец повернул в проулок и пошел задами домов. Всюду, где он проходил, он пристально вглядывался в окружающее, изредка останавливался, прислушивался, иногда пробовал, заперты ли ворота или двери домов и надворных строений, и шел далее. Там, где в окошках светились огоньки лампад, он приостанавливался и заглядывал в окна.

Пройдя довольно далеко задами и уже как бы собираясь повернуть в другой проулок, чтобы выйти на главную улицу, он вдруг увидел приотворенную калитку. Он подошел, ощупал и нашел два кольца и висячий замок с ключом, висевшим лишь на одном кольце. Он осторожно отворил калитку и вошел во дворик.

Пройдя немного вправо, потом влево и оглядевшись, он увидел прислоненные к сарайчику лопату и метлу. Он усиленно покачал головой, как если бы увидел нечто чрезвычайно исключительное. Он взял метлу и лопату, осторожно вышел с ними на улицу, причем снял замок с калитки и положил его в карман. Он двинулся далее, но уже прямо в поле. Пройдя сажень сто, он стал искать глазами, прошел вправо, потом вернулся и опять двинулся.

Наконец, среди темноты завидя что-то черное, он прямо направился к этому месту. Здесь была куча мусору близ выгребной ямы.

Бросивши лопату и метлу наземь, он быстро своей железной палкой зашвырял и то и другое сором, затем присмотрелся и, видя, что хорошо зарыл оба предмета всякими отбросами, шибче и как-то веселее пошел обратно. Войдя снова в слободу и, пройдя несколько шагов по главной улице, он увидел свет в окне. Внутри громко говорили, шумели, спорили и бранились. Он стал прислушиваться, но, кроме отдельных слов, не мог разобрать ничего. Часто повторялись слова: «граф» и «пойду» и имя «Антошка».

Постояв немного, незнакомец осторожно двинулся далее по направлению к барскому дому.

В довольно большом здании среди слободы четыре окна были освещены и над входом была вывеска. Тут помещалась грузинская аптека.

Незнакомец вошел на крыльцо, осторожно приотворил дверь в аптеку и глянул внутрь. За прилавком стоял молодой, лет двадцати, аптекарский помощник, а на лавке дремал старик-крестьянин, и сидела, сгорбившись, женщина, повязанная платком.

Тщательно осмотревшись, человек этот вошел в аптеку и вежливо, почти подобострастно, выговорил:

– Господин аптекарь, позвольте мне малость горчицы для горчичника.

Аптекарский помощник, приготовлявший какое-то лекарство, отозвался тихим, ленивым, отчасти сонным голосом:

– Присядьте.

Незнакомец сел на скамейке поодаль от сидевших на ней и спиной к свету. Молодой малый продолжал свое дело тихо, неспеша. Очевидно, что сон сильно клонил его, так как он зевал не переставая, причем отчаянно завывал, изредка приговаривая:

– Ах, пропади ты! О-ох, идолы!

По движениям молодого малого, по опущенным глазам, поникнутой набок голове, по всему лицу было видно, что он не только находится в полусонном состоянии, но отчасти изнурен бессонницей. Прошло минуты две полной тишины, которую только нарушал аптекарь, то зевая, то постукивая чашечками или гремя пузырьками. Но он не глядел никуда и не спускал глаз с тех предметов, которые были у него в руках.

Чернобородый в очках внимательно пытливо и упорно разглядывал малого, и, быть может, этот долгий и пристальный взгляд магнетически заставил наконец аптекарского помощника поднять на незнакомца глаза.

– Снимите картуз! – промычал он апатично и снова опуская тотчас же глаза на работу.

– Вы это мне-с? – отозвался незнакомец.

– А то кому же? Я, что ли, в картузе?

– А почему же мне снимать его?

– Первое, потому что здесь, вон видите, святая икона в углу, а второе, потому что здесь – графская аптека. Сюда нельзя влезать, как в кабак.

Незнакомец не двигался и, очевидно, затруднялся исполнить данный совет. Прошла минута, молодой малый продолжал стряпать, затем снова поднял глаза и приостановился работать.

– Вы что же, господин, на русском наречии не понимаете? Вам сказано: снимите картуз. А не желаете, я вас попрошу вон и никакой горчицы вам не дам.

Незнакомец нехотя снял картуз и покосился на всех.

– На вот, – прибавил аптекарь, подавая крестьянке пузырек с лекарством.