– Ад сделали? – спросил с злым удовольствием Бегушев.
– Решительный ад!.. Что ж, я не скрываю этого теперь!.. – отвечала Домна Осиповна. – Я вот часто думаю, – продолжала она, – что неужели же я должна была после такой ужасной семейной жизни умереть для всего и не позволить себе полюбить другого… Счастье мое, конечно, что я в первое время, при таком моем ожесточенном состоянии, не бросилась прямо, как супруг мне предлагал, на шею какому-нибудь дрянному господину; а потом нас же, женщин, обыкновенно винят, почему мы не полюбим хорошего человека. Господи! Я думаю, каждая женщина больше всего желает, чтобы ее полюбил хороший человек; но много ли их на свете? Я теперь очень стала разочарована в людях: даже когда тебя полюбила, так боялась, что стоишь ли ты того!
– А может быть, и я не стою твоей любви? – спросил ее Бегушев.
– Нет, ты стоишь, в этом я теперь убеждена, – отвечала Домна Осиповна и, встав, подошла к Бегушеву, обняла его и начала целовать. – Ты паинька у меня – вот кто ты! – проговорила она ласковым голосом, а потом тут же, сейчас, взглянув на часы, присовокупила: – Однако, друг мой, тебе пора домой!
– Пора? – повторил Бегушев.
– Да, а то люди, пожалуй, после болтать будут, что ты сидишь у меня до света: второй уже час.
– Уже? Действительно, пора! – сказал Бегушев, приподнимаясь с кресел и отыскивая свою шляпу.
– Но только, как я тебе говорила, я пока так остерегаюсь; а потом, когда разные дрязги у меня кончатся, я вовсе не намерена скрывать моих чувств к вам; напротив: я буду гордиться твоею любовью.
Бегушев усмехнулся.
– Как итальянка Майкова: «Гордилась ли она любви своей позором»[6]…
– Именно: я буду гордиться любви моей позором! – подхватила Домна Осиповна.
Бегушев после того крепко пожал ей руку, поцеловал ее и, мотнув приветливо головой, пошел своей тяжеловатой походкой.
Домна Осиповна заметно осталась очень довольна всем этим разговором; ей давно хотелось объяснить и растолковать себя Бегушеву, что и сделала она, как ей казалось, довольно искусно. Услышав затем, что дверь за Бегушевым заперли, Домна Осиповна встала, прошла по всем комнатам своей квартиры, сама погасила лампы в зале, гостиной, кабинете и скрылась в полутемной спальне.
Глава III
Бегушев, как мы знаем, имел свой дом, который в целом околотке оставался единственный в том виде, каким был лет двадцать назад. Он был деревянный, с мезонином; выкрашен был серою краскою и отличался только необыкновенною соразмерностью всех частей своих. Сзади дома были службы и огромный сад.
Некоторые из знакомых Бегушева пытались было доказывать ему, что нельзя в настоящее время в Москве держать дом в подобном виде.
– В каком же прикажете? – спрашивал он уже со злостью в голосе.
– Его надобно иначе расположить, надстроить, выщекатурить, украсить этими прекрасными фронтонами, – объясняли знакомые.
– Это не фронтоны-с, а коровьи соски, которыми изукрасилась ваша Москва! – восклицал почти с бешенством Бегушев.
Знакомые пожимали плечами, удивляясь, каким образом все эти прекрасные украшения могли казаться Бегушеву коровьими сосками.
– Но, наконец, – продолжали они, – это варварство в столице оставлять десятины две земли в такой непроизводительной форме, как сад ваш.
– Что ж мне, огород, что ли, тут разбить? Я люблю цветы, а не овощи! – возражал Бегушев.
– Нет, вы постройтесь тут и отдавайте внаймы: предприятие это нынче очень выгодно, – доказывали знакомые.
– Я дворянский сын-с, – мое дело конем воевать, а не торгом торговать, – отвечал на это с каким-то даже удальством Бегушев.
– Ну продайте эту землю кому-нибудь другому, если сами не хотите, – урезонивали его знакомые.
– Чтобы тут какой-нибудь каналья на рубль капитала наживал полтину процента, – никогда! – упорствовал Бегушев.
В доме у него было около двадцати комнат, которые Бегушев занимал один-одинехонек с своими пятью лакеями и толстым поваром Семеном – великим мастером своего дела, которого переманивали к себе все клубы и не могли переманить: очень Семену покойно и прибыльно было жить у своего господина. Убранство в доме Бегушева, хоть и очень богатое, было все старое: более десяти лет он не покупал ни одной вещички из предметов роскоши, уверяя, что на нынешних рынках даже бронзы порядочной нет, а все это крашеная медь.
Раз, часу во втором утра, Бегушев сидел, по обыкновению, в одной из внутренних комнат своих, поджав ноги на диване, пил кофе и курил из длинной трубки с очень дорогим янтарным мундштуком: сигар Бегушев не мог курить по крепости их, а папиросы презирал. Его седоватые, но еще густые волосы были растрепаны, усы по-казацки опускались вниз. Борода у Бегушева была коротко подстрижена. Он был в широком шелковом халате нараспашку и в туфлях; из-под белой как снег батистовой рубашки выставлялась его геркулесовски высокая грудь. В этом наряде и в своей несколько азиатской позе Бегушев был еще очень красив.
На другом диване (комната уставлена была диванами и даже называлась диванною) помещался господин, по наружности совершенно противоположный хозяину: высокий, в коротеньком пиджаке, весьма худощавый, гладко остриженный, с длинными, тщательно расчесанными и какого-то пепельного цвета бакенбардами, с физиономией умною, но какою-то прокислою, какие обыкновенно бывают у людей, самолюбие которых смолоду было сильно оскорбляемо; и при этом он старался держать себя как-то чересчур прямо, как бы топорщась даже. Видимо, что от природы ему не дано было никакой важности и он уже впоследствии старался воспитать ее в себе. Господин этот был некто Ефим Федорович Тюменев, друг и сверстник Бегушева по дворянскому институту, а теперь тайный советник, статс-секретарь и один из влиятельнейших лиц в Петербурге.
Приезжая в Москву, Тюменев всегда останавливался у Бегушева, и при этом обыкновенно спорам и разговорам между ними конца не было. В настоящую минуту они тоже вели весьма задушевную беседу между собой.
– И что же, эта привязанность твоя серьезная? – спрашивал Тюменев с легкой усмешкой.
– Разумеется!.. Намерение мое такое, чтобы и дни мои закончить около этой госпожи, – отвечал Бегушев.
– Она, значит, женщина умная, образованная? – продолжал расспрашивать Тюменев.
– То есть она умна, и даже очень, от природы, но образования, конечно, поверхностного…
– А собой, вероятно, хороша?
– Да-с, насчет этого мы можем похвастать!.. – воскликнул Бегушев. – Я сейчас тебе портрет ее покажу, – присовокупил он и позвонил. К нему, однако, никто не шел. Бегушев позвонил другой раз – опять никого. Наконец он так дернул за сонетку, что звонок уже раздался на весь дом; послышались затем довольно медленные шаги, и в дверях показался камердинер Бегушева, очень немолодой, с измятою, мрачною физиономией и с какими-то глупо подвитыми на самых только концах волосами.
– Принеси мне из кабинета большой портрет Домны Осиповны, – сказал ему Бегушев.
Камердинер не трогался с своего места.
– Портрет Домны Осиповны, – сказал ему еще раз Бегушев.
Лицо камердинера сделалось при этом еще мрачнее.
– Да он-с висит там, – проговорил он, наконец.
– Ну да, висит! – повторил Бегушев.
– Над столом-с!.. На стол надо лезть! – продолжал камердинер.
– На стол, конечно! – подтвердил Бегушев.
Камердинер, придав своему лицу выражение, которым как бы хотел сказать: «Нечего вам, видно, делать», пошел.
В продолжение всей этой сцены Тюменев слегка усмехался.
– Прокофий твой не изменяется, – сказал он, когда камердинер совсем ушел.
– Изменяется, но только к худшему!.. – отвечал Бегушев. – Скотина совершенная стал: третьего дня у меня обедали кой-кто… я только что заикнулся ему, что мы все есть хотим, ну и кончено: до восьми часов и не подал обеда.
Тюменев при этом покачал головой.
– Охота же тебе держать подобного дурака, – проговорил он.
– Но кто ж его возьмет без меня? – возразил Бегушев. – У него вот пять человек ребятишек; он с супругой занимает у меня четыре комнаты… наконец, я ему говорю: «Не делай ничего, пользуйся почетным покоем, лакей и без тебя есть!» Ничуть не бывало – все хочет делать сам… глупо… лениво… бестолково!
– Это может хоть кого вывести из терпения! – заметил Тюменев.
– И выводит: я пускивал в него чернильницу и бритвенницу… боюсь, что с бешеным моим характером я убью его когда-нибудь до смерти. А он еще рассмеется обыкновенно в этаких случаях и преспокойно себе уйдет.
– Он знает, – протянул Тюменев, – что ты же придешь к нему просить прощения.
– В том-то и дело! – воскликнул Бегушев. – Мало, что прощения просить, да денег еще дам.
На этих словах он остановился, потому что Прокофий возвратился с портретом в руках, который он держал задом к себе и глубокомысленно смотрел на него.
– Петля вон тут лопнула, на которой он висел, – доложил он, показывая портрет барину.
– Потому что ты не снял его, а сдернул, – сказал тот.
– Да кто ж до него дотянется туда! – почти крикнул Прокофий.
– Ну, пожалуйста, не оправдывайся! – остановил его Бегушев.
Прокофий на это насмешливо только мотнул головой и ушел.
Бегушев передал портрет Тюменеву, который стал на него смотреть – сначала простым глазом, потом через пенсне, наконец, в кулак, свернувши его в трубочку.
Бегушев с заметным нетерпением ожидал услышать его мнение.
– Elle est tres jolie et tres distinguee[7], – произнес, наконец, Тюменев.
– Да!.. Так! – согласился с удовольствием Бегушев.
– Что она?.. – При этом Тюменев нахмурил несколько свои брови. – Замужняя, разводка?
– Разводка!
– Формальная?
– Нет!
Тюменев снова начал смотреть в кулак на портрет.
– Знаешь, – начал он, придав совсем глубокомысленное выражение своему лицу, – черты лица правильные, но склад губ и выражение рта не совсем приятны.
– Это есть отчасти! – подтвердил Бегушев.
– Нет того, знаешь, – продолжал Тюменев несколько сладким голосом, – нет этого доброго, кроткого и почти ангельского выражения, которого, например, так много было у твоей покойной Наталии Сергеевны.
– Эк куда хватил! Наталий Сергеевен разве много на свете! – воскликнул Бегушев, и глаза его при этом неведомо для него самого мгновенно наполнились слезами. – Ты вспомни одно – семью, в которой Натали родилась и воспитывалась: это были образованнейшие люди с Петра Великого; интеллигенция в ихнем роде в плоть и в кровь въелась. Где ж нынче такие?
– То есть как где же? – возразил с важностью Тюменев. – Вольно тебе поселиться в Москве, где действительно, говорят, порядочное общество исчезает; а в Петербурге, я убежден, оно есть; наконец, я лично знаю множество семей и женщин.
– Гм! Петербург! Нашел чем хвастать! Изящных женщин в целом мире не стало! – сказал с ударением Бегушев и, встав с своего места, начал ходить по комнате. – Хоть бы взять с того, курят почти все! Вот эта самая госпожа, – продолжал он, показывая на портрет Домны Осиповны, – как вахмистр какой-нибудь уланский сосет!.. Наконец, самая одежда женщин, – что это такое? Наденет в полпуда ботинки, да еще хвастает, поднимая ногу: «Смотрите, какие у меня толстые подошвы!», а ножища-то тоже точно у медведицы какой. Все-с сплошь и кругом превращается в мещанство!
– Старая, любимая песня твоя! – произнес Тюменев.
– Да, – продолжал Бегушев, все более и более разгорячаясь, – я эту песню начал петь после Лондонской еще выставки, когда все чудеса искусств и изобретений свезли и стали их показывать за шиллинг… Я тут же сказал: «Умерли и поэзия, и мысль, и искусство»… Ищите всего этого теперь на кладбищах, а живые люди будут только торговать тем, что наследовали от предков.
– Но что ж из этого! – сказал с усмешкою Тюменев. – Искусство, правда, несколько поослабло; но зато прогресс совершается в другом отношении: происходят огромные политические перевороты.
– Какие, какие? – перебил его почти с азартом Бегушев.
Тюменев придал недовольное выражение своему лицу.
– Любезный друг, мы столько с тобой спорили и говорили об этом, – возразил он.
– И вечно буду спорить, вечно! – горячился Бегушев. – Не могу же я толкотню пигмеев признать за что-то великое.
– Почему пигмеи, и когда, по-твоему, были великаны? – продолжал Тюменев. – Люди, я полагаю, всегда были одинаковы; если действительно в настоящее время существует несколько усиленное развитие торговли, так это еще хорошо: торговля всегда способствовала цивилизации.
– «Торговля способствовала цивилизации»… Ах, эти казенные фразы, которых я слышать не могу! – кричал Бегушев, зажимая даже уши себе.
– Стало быть, ты в торговле отрицаешь цивилизующую силу? – взъерошился немного, в свою очередь, Тюменев.
– Не знаю-с, есть ли в ней цивилизующая сила; но знаю, что мне ваша торговля сделалась противна до омерзения. Все стало продажное: любовь, дружба, честь, слава! И вот что меня, по преимуществу, привязывает к этой госпоже, – говорил Бегушев, указывая снова на портрет Домны Осиповны, – что она обеспеченная женщина, и поэтому ни я у ней и ни она у меня не находимся на содержании.
Тюменев усмехнулся.
– Но женщины были во все времена у всех народов на содержании; под различными только формами делалось это, – проговорил он.
– Извините-с! Извините! – возразил опять с азартом Бегушев. – Еще в первый мой приезд в Париж были гризетки, а теперь там все лоретки, а это разница большая! И вообще, господи! – воскликнул он, закидывая голову назад. – Того ли я ожидал и надеялся от этой пошлой Европы?
– Чего ты ждал от Европы, я не знаю, – сказал Тюменев, разводя руками, – и полагаю, что зло скорей лежит в тебе, а не в Европе: ты тогда был молод, все тебе нравилось, все поселяло веру, а теперь ты стал брюзглив, стар, недоверчив.
– Что я верил тогда в человека, это справедливо, – произнес с некоторою торжественностью Бегушев. – И что теперь я не верю в него, и особенно в нынешнего человека, – это еще большая правда! Смотри, что с миром сделалось: реформация и первая французская революция страшно двинули и возбудили умы. Гений творчества облетал все лучшие головы: электричество, пар, рабочий вопрос – все в идеях предъявлено было человечеству; но стали эти идеи реализировать, и кто на это пришел? Торгаш, ремесленник, дрянь разная, шваль, и, однако, они теперь герои дня!
– Совершенно верно! – подхватил Тюменев. – Но время их пройдет, и людям снова возвратится творчество.
– Откуда?.. Я не вижу, откуда оно ему возвратится!.. Что все вокруг глупеет и пошлеет, в этом ты не можешь со мной спорить.
– Более чем спорить, я доказать тебе даже могу противное: хоть бы тот же рабочий вопрос – разве в настоящее время так он нерационально поставлен, как в сорок восьмом году?
– Рабочий-то вопрос? Ха-ха-ха! – воскликнул Бегушев и захохотал злобным смехом.
Тюменев, в свою очередь, покраснел даже от досады.
– Смеяться, конечно, можно всему, – продолжал он, – но я приведу тебе примеры: в той же Англии существуют уже смешанные суды, на которых разрешаются все споры между работниками и хозяевами, и я убежден, что с течением времени они совершенно мирным путем столкуются и сторгуются между собой.
– И работник, по-твоему, обратится в такого же мещанина, как и хозяин? – спросил Бегушев.
– Непременно, но только того и желать надобно! – отвечал Тюменев.
– Ну, нет!.. Нет!.. – заговорил Бегушев, замотав головой и каким-то трагическим голосом. – Пусть лучше сойдет на землю огненный дождь, потоп, лопнет кора земная, но я этой курицы во щах, о которой мечтал Генрих Четвертый[8], миру не желаю.
– Но чего же ты именно желаешь, любопытно знать? – сказал Тюменев.
– Бога на землю! – воскликнул Бегушев. – Пусть сойдет снова Христос и обновит души, а иначе в человеке все порядочное исчахнет и издохнет от смрада ваших материальных благ.
– Постой!.. Приехал кто-то? Звонят! – остановил его Тюменев.
Бегушев прислушался.
Звонок повторился.
– По обыкновению, никого нет! Эй, что же вы и где вы? – заревел Бегушев на весь дом.
Послышались в зале быстрые и пробегающие шаги.
Бегушев и Тюменев остались в ожидающем положении.
Глава IV
В передней между тем происходила довольно оригинальная сцена: Прокофий, подав барину портрет, уселся в зале под окошком и начал, по обыкновению, читать газету. Понимал ли он то, что читал, это для всех была тайна, потому что Прокофий никогда никому ни слова не говорил о прочитанном им. Вдруг к подъезду дома Бегушева подъехал военный в коляске, вбежал на лестницу и позвонил. Прокофий при этом и не думал подниматься с места своего, а только перевел глаза с газеты в окно и стал смотреть, как коляска отъехала от крыльца и поворачивалась. Военный позвонил в другой раз, и раздался крик Бегушева. На этот зов из задних комнат выбежал молодой лакей; тогда Прокофий встал с своего места.
– Ну да, поспел… не отворят пуще без тебя! – проговорил он тому.
Молодой лакей, делать нечего, ушел назад, а Прокофий отправился в переднюю и отворил, наконец, там дверь.
Вошел Янсутский.
– Дома Александр Иванович? – спросил он сначала очень бойко.
– Дома-с! – отвечал ему явно насмешливым голосом Прокофий.
– Принимает? – продолжал Янсутский несколько смиреннее.
– Не знаю-с, – отвечал Прокофий.
Янсутский почти опешил.
– Но кто же знает, любезный? – спросил он тоже, в свою очередь, насмешливо.
Прокофий нахмурился.
– Ваша как фамилия? – сказал он.
– Полковник Янсутский, – отвечал Янсутский с ударением на слове полковник.
Но на Прокофия это нисколько не подействовало.
– А имя ваше и отчество? – продолжал он расспрашивать.
– Петр Евстигнеич! – отвечал Янсутский, несколько удивленный таким любопытством.
Прокофий подумал некоторое время.
– У них гость теперь из Петербурга, – у нас и остановился, – объяснил он, наконец.
– Кто ж такой? – спросил Янсутский.
– Тайный советник Тюменев, – сказал Прокофий.
Янсутский при этом вспыхнул немного в лице.
– Это статс-секретарь? – сказал он.
– Статс-секретарь! – повторил за ним Прокофий.
Янсутский несколько минут остался в некотором недоумении.
– Я его немножко знаю; но, может быть, Александр Иванович занят с ним и не примет меня? – проговорил он нерешительным голосом.
– Снимите шинель-то! – почти приказал ему Прокофий.
Янсутский повиновался.
Прокофий пошел медленно и, войдя в кабинет, не сейчас доложил, а сначала начал прибирать кофейный прибор, так что Бегушев сам его спросил:
– Кто там звонил? Приехал, что ли, кто?
– Полковник Янсутский спрашивает: примете ли вы его, – пробормотал себе почти под нос Прокофий.
Бегушев взглянул на Тюменева.
– Тебя не стеснит этот господин? – отнесся он к нему.
– Нисколько.
– Прими! – сказал Бегушев Прокофию, а тот опять пошел медленно и неторопливо.
Янсутский в продолжение всего этого времени охорашивался и причесывался перед зеркалом.
– Пожалуйте-с! – разрешил ему Прокофий.
При входе в диванную Янсутский заметно был сконфужен, так что у него едва хватило духу поклониться первоначально хозяину, а не Тюменеву.
– Я воспользовался вашим позволением быть у вас! – проговорил он как-то жеманно.
– Очень рад вас видеть, – сказал ему вежливо Бегушев и затем проговорил Тюменеву: – Господин Янсутский!
Янсутский мгновенно же и очень низко поклонился тому, но руки не решился протянуть.
– Приятель мой Тюменев! – объявил ему Бегушев.
Тюменев при этом едва только кивнул головой, а руки тоже не двинул нисколько, и лицо его при этом выражало столько холодности и равнодушия, что Бегушеву даже сделалось немножко жаль Янсутского.
Уселись все.
Янсутский, впрочем, скоро овладел собой.
– Как ваше здоровье? – отнесся он к хозяину.
– Благодарю, здоров! Что сегодня: холодно? – проговорил Бегушев.
– Свежо! – отвечал Янсутский.
Тюменев сделал движение, которым явно показал, что он хочет говорить.
– Скажи, – обратился он прямо и исключительно к одному только Бегушеву, – правду ли говорят, что в Москве последние десять лет сделалось холоднее, чем было прежде?
– То есть как тебе сказать: переменчивее как-то погода стала, дуют какие-то беспрестанно глупые ветра, – проговорил тот.
– И действительно ли причина тому та, – продолжал Тюменев, – что по разным железным дорогам вырубают очень много лесов?
– Непременно эта причина! – подхватил Янсутский, очень довольный тем, что может вмешаться в разговор. – Леса, как известно, задерживают влагу, а влага умеряет тепло и холод, и при обилии ее в воздухе резких перемен обыкновенно не бывает.
– Истина совершеннейшая! – подтвердил Бегушев; в тоне его голоса слышался легкий оттенок насмешки, но Янсутский, кажется, не заметил того.
– Этого весьма печального, конечно, истребления лесов, может быть, со временем избегнут, – снова заговорил он. – В наше время наука делает столько открытий, что возможно всего ожидать!.. Вот взять, например, эту руку (Янсутский показал при этом на свою руку)… Когда она находится в покое, то венозная кровь, проходя чрез нее, сохраняет в себе семь с половиной процентов кислорода, но раз я ее двинул, привел в движение… (Янсутский в самом деле двинул рукой и сжал даже пальцы в кулак), то в ней уже не осталось ничего кислорода: он весь поглощен углеродом крови, а чтобы освободить снова углерод, нужна работа солнца; значит, моя работа есть результат работы солнца или, точнее сказать: это есть тоже работа солнца, перешедшая через известные там степени!..
Бегушев слушал Янсутского довольно внимательно и только держал голову потупленною; но Тюменев явно показывал, что он его не слушает: он поднимал лицо свое вверх, зевал и, наконец, взял в руки опять портрет Домны Осиповны и стал рассматривать его.
Янсутский между тем, видимо, разгорячился.
– В железнодорожном двигателе почти то же самое происходит, – говорил он, кинув мельком взгляд на этот портрет, – тут нужна теплота, чтобы превратить воду в пары; этого достигают, соединяя углерод дров с кислородом воздуха; но чтобы углерод был в дровах и находился в свободном состоянии, для этого нужна опять-таки работа солнца, поэтому нас и на пароходах и в вагонах везет тоже солнце. Теория эта довольно новая и, по-моему, весьма остроумная и справедливая.
– Не особенно новая, она у меня даже есть! Красненькая книжка этакая, перевод лекций Рейса[9], семидесятого года, кажется! – произнес как бы совершенно невинным голосом Бегушев.
Янсутский немного смутился.
– Я не знаю, есть ли перевод, но я слушал это в германских университетах, когда года два тому назад ездил за границу и хотел несколько возобновить свои сведения в естественных науках.
– Все эти открытия, я думаю, для эксплуататоров не суть важны… – заметил Бегушев.
– О нет-с! Напротив, напротив! – воскликнул Янсутский. – Потому что, как говорят газеты, – справедливо ли это, я не знаю, – но сделано уже применение этой теории… Прямо собирают солнечные лучи в резервуар и ими пользуются.
– Но какой же результат этого будет? – спросил Бегушев.
– Тот, что удешевится перевозка! – подхватил Янсутский.
– А тариф останется все тот же? – продолжал Бегушев.
– Тариф, может быть, останется и тот же! – отвечал Янсутский и засмеялся.
– Да, вот с этой стороны я понимаю! – произнес Бегушев.
– Что же!.. – возразил ему Янсутский, пожимая плечами и некоторым тоном философа. – Таково свойство людей…
На этом месте Тюменев положил портрет в сторону и снова заявил желание говорить.
– Вероятно, на передвижении дороги, будь оно производимо дровами или прямо солнцем, многого не наживешь; но люди составили себе состояния, строя их! – отнесся он опять больше к Бегушеву.
– То есть, когда давали по полутораста тысяч на версту, а она стоила всего пятьдесят… – заметил Бегушев.
– Ну, положим, что и побольше, – возразил Янсутский. – Я-с эти дела знаю очень хорошо: я был и производителем работ, и начальником дистанции, и подрядчиком, и директором, – в настоящее время нескольких компаний, – и вот, кладя руку на сердце, должен сказать, что точно: вначале эти дела были превосходные, но теперь этой конкуренцией они испорчены до последней степени.
– Напротив, я полагаю – поправлены несколько, – сказал Бегушев. – Нельзя же допускать, чтобы люди в какие-нибудь месяцы наживали себе миллионы, – это явление безнравственное!
– Я говорю испорчены – собственно в коммерческом смысле, – объяснил Янсутский. – Но, наконец, почему ж безнравственное явление? – присовокупил он, пожимая плечами. – Это лотерея… счастье. Вы берете билет: у одного он попадает в тираж, другому выигрывает двадцать пять тысяч, а третьему двести тысяч.
– Но только в вашем деле это несколько повернее, на большее число благоприятных случаев рассчитано, если не целиком они одни только и взяты! – отнесся Тюменев на этот раз уже к Янсутскому.