Книга Сохранить в облаке - читать онлайн бесплатно, автор Николай Крыщук. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Сохранить в облаке
Сохранить в облаке
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Сохранить в облаке

В своем ответном слове В. Войнович признал правоту критиков и сообщил, что принял решение уничтожить неудавшееся произведение».

Не в ту же секунду я правильно отреагировал на прочитанное. Прояснение пришло, конечно, не с последней строчкой, где автор обещает уничтожить роман. Подозрение вызвало поименное совпадение реальности и двадцатилетней давности художественного вымысла. К тому же в «Москве 2042» подобные пророчества тоже были в избытке. Да и вечно живой совковый стиль приучил верить в реальность невероятного.

Но как же назвать этот литературоведческий фокус? Хотел сказать «обратное моделирование», но тут же выяснил, что это строго научное определение к словесности отношения не имеет. Его же перевод на чисто русский – реверс-инжиниринг – окончательно отбил охоту заниматься самодеятельностью.

Точного определения так найти и не удалось. Это похоже на ретроспективную фантазию. Жизнь в России движется по кругу, как карусель. От головокружения и частого повторения пейзажа фантазия перестает понимать сама себя. Направленная в будущее, она кормится реалиями прошлого; обратившись к прошлому, легко может перейти в категорию пророчеств. Куда ни кинь, всюду карусель.

Из старой корзины

Две жизни

Зеркальные кроны берез переманивали небо. Если бы в природе присутствовали цель и смысл, то необходимо было бы сказать, что занятие это бесплодное и идея опрометчива. Но приходится списать на обжорливость метафоры. Живем в своем мире, сами с собой и разбираемся.

Поверженный шквалом цветения черемухи, сирени, бузины, волчьей ягоды, яблони, груши, вишни, боярышника, рябины, иду и оглядываюсь. Сбит с толку разными смыслами, которые опять же только вожделения и радость. Но я-то замусорен вечерними мыслями, шатаюсь под палками вечных вопросов. Потому чужой этот пир мне вроде пьянства вприглядку – праздник наблюдательности.

Но так ли один похож на другого? Я в этом разговоре очень заинтересован, потому что, по собственному представлению, являюсь существом хоть и вымышленным, но органичным. Последнее, правда, нуждается в постоянном подтверждении.

Есть лучше меня. Открытие важное, но на нем мысль как-то не успокаивается. Генетический коммунизм выдает биологическую подоплеку стремления к равенству. Хоть по шершавости, хоть по блеску. Белочка по зиме нагустит мех, не смотрите сейчас на нее, прозрачную и сероватую. Лучшее в нас проявляется в минуту испытания. Вот и живу ожиданием экстремальности.

Вообще же попытки жить были многочисленны. Материала ушло – немерено! Но это ведь с любой поделкой так, а жизнь не самая из них простая.

Сознание собственной уникальности и собственной же скверности все время жили рядом. Последнее доставляло порой даже большее наслаждение. Потому что при всем ощущении собственной неординарности и уникальности я только и мечтал, чтобы какой-нибудь случай, чей-нибудь пасквиль хотя бы, внес меня в таблицу общих для всех привычек и пороков, если уж не добродетелей и исключительных талантов. Чтобы меня как-то поименовали, пусть и не настоящим моим именем, но чтобы и по этому, не настоящему, имени меня можно было бы когда-нибудь и в затерянности признать.

А если осознать, что мы живем по крайней мере две жизни (одну – собственную, другую – в чужих разговорах о нас), то и вообще покоя нет. К тому же не оставляет надежда, что в той, чужой жизни разговоров мы выглядим если и не лучше, то хотя бы не хуже себя настоящего. Напрасно. По моим наблюдениям, когда человек и отваживается другого похвалить, то с тайным намерением все же уязвить – найти маленькое несовершенство, которое напрочь стирает обилие несомненных достоинств. Ну, так мы устроены. Так что?

Текст начался утром. Сейчас помаргивают уже сумерки. Смена погоды, времени дня и ночи, не говоря уже о временах года, очень влияет на сюжет настроения, а то и судьбы.

Так вот, уже вечер. Вдруг под призрачной еще луной ожили крыши. На них, оказывается, живет мох, и он изумрудный. И к тому же крыши шевелятся, о чем неприятно, я думаю, было бы узнать жильцам.

А и ночь уже накатила, укрыв черным платком закат. Иду осваивать дорогу. Пахнет хвоей, травой, сопрелыми шишками, нутряным духом земли. Но это не ее подарок. Это солнце, нырнувшее в рощу, забирает свое. Земля ночью отдыхает.

Люди. И фигуры

Ритм

Появилась такая мысль: люди, живущие в сумасшедшем ритме, в каком-то смысле остаются не то что детьми, но не могут вписаться, что ли, в свой возраст. Тогда как те, кто живет медленнее и типа не торопится, хотя это вполне ни у кого не получается, оказываются мудрее и старше. Объясню на простых примерах.

Невозможно прослушать «Волшебную флейту» Моцарта за меньшее время, чем она звучит. Невозможно прочесть «Былое и думы» с какой-то гигантской скоростью и считать, что все прочитано. В них другая скорость. Я не против компьютера и прочих технологий, обожаю, напротив. Но если на что-то хочешь отключиться, чтобы понять, как «там» или «у того» происходило, то надо уважать прежде всего чужой ритм. Ведь «Песнь о Роланде» не тем прекрасна, что признана великой-великой; почувствовать по-настоящему ее величие можно, только погрузившись в другой ритм. Это и есть, как мне кажется, мудрость, которой лишены люди, бегущие впереди собственных каблуков.

Автобиография текста

Командировка

И вот вновь я посетил. Ну, поехал типа в местную командировку.

Местность была похожа на заросший чужими смыслами словарь. «Й» прыгали по канавам и перекрикивались странными, сдавленными и женскими по большей части голосами. Изящно прихрамывали и фиглярствовали насекомо-аристократичные «х», напоминая винницких жуиров и обманщиков. Младенчески-бессмысленное «а» раскрывало рот и, норовя обратиться с вопросом, который не могло вымолвить, смотрело в рот дяде.

Какие-то странные дела творились вообще. Я ведь знал все их повадки. Мне они родные были. «А» – это блоковская классика. Такое почти трезвое приморское одноголосие. «О» – здесь все виртуозное строение шаляпинского горла. «У» было похоже на переулок, наполненный бандитами. Оно и сейчас, правда, не изменило своему первоначальному образу. Только фонарей было поменьше. А так-то, что ж…

Но все окрестности почему-то сплошь казались литературой. Доисторический камень был Львом Толстым. Однако еще проступал в нем лик Сковороды. По Заболоцкому. Пушкин, как водится, проговаривался листвой. Гете сидел небесной фигурой, по колени, впрочем, в болотной многонаселенности, с разбросанными по кочкам колбочками, ретортами и реликтами женского туалета.

Пейзаж обладал, конечно, каким-то чувством для необходимого отбора. Но мне от этого было не лучше. Все было взято в другом смысле. Хотя ведь я, кажется, все-таки от литературы бежал в природу, а не наоборот?

Это взаимопроникновение языка человека, событий культуры и природы выглядит, конечно, до некоторой степени изыском (ударение на первой или второй гласной – словарь уже позволяет). Забавы филологически настроенного автора. Может быть, драма его. Но я таким ходом хотел зайти к разговору о человеческом поведении и сейчас попытаюсь объяснить, в чем дело.

Отношения с природой складывались у человека неровно, причудливо, и это не менее существенно, чем история отношений человека с человеком. В каком-то смысле даже интереснее и стратегически важнее.

От древнего антропоморфизма («уподобления человеку, наделения человеческими свойствами – напр. сознанием – предметов и явлений неживой природы, небесных тел, животных, мифич. существ») нам осталась дивная возможность поэтического иносказания и ни капли языческой веры. В этом гениальное иждивенчество пейзажей Тургенева, например, которыми мы объелись еще в школьном детстве.

Напомню. Никто ведь давно не перечитывал. «Ночь тяжело и сыро пахнула мне в разгоряченное лицо; казалось, готовилась гроза; черные тучи росли и ползли по небу, видимо меняя свои дымные очертания. Ветерок беспокойно содрогался в темных деревьях, и где-то далеко за небосклоном, словно про себя, ворчал гром сердито и глухо.

‹…› Я глядел – и не мог оторваться; эти немые молнии, эти сдержанные блистания, казалось, отвечали тем немым и тайным порывам, которые вспыхивали также во мне. Утро стало заниматься; алыми пятнами выступила заря. С приближением солнца все бледнели и сокращались молнии: они вздрагивали все реже и реже и исчезли наконец, затопленные отрезвляющим и несомнительным светом возникавшего дня…

И во мне исчезли мои молнии. Я почувствовал большую усталость и тишину… ‹…›

О, кроткие чувства, мягкие звуки, доброта и утихание тронутой души, тающая радость первых умилений любви, – где вы, где вы?»

Это фрагменты из нескольких страниц текста «Первой любви». Замечательно пластично. И язык какой! «Несомнительный». Что-то вроде устаревшего, но не состарившегося неологизма. «Алыми пятнами выступала заря» – как будто в душе моей выступала (проступала, сказали бы мы, и были бы, конечно, медицински, но не поэтически точнее). И нет лишних знаков препинания, которые для смысла необязательны, только прерывают дыхание. А все-таки…

Все-таки уже не слишком питательно для нас, глотнувших психологической прозы и много чего еще. Такой упор на параллелизм состояния природы и душевных переживаний в Тургеневе, конечно, от неспособности к психологическому анализу, открытие которого принадлежит его великому, снисходительному другу, отозвавшемуся о нем, при известии о смерти, как о человеке вполне поверхностных мыслей и чувств, пусть и несомненно благородных.

Сам Толстой в пейзаже был уже совсем не тот. На него влияла символистская стихия, хотя к символизму он относился, разумеется, насмешливо и презрительно. Но дело ведь не в литературной школе, а в велении времени, требовании языка и культуры.

«Анна Каренина» уже по-символистски сконцентрирована и композиционно, и по сверхситуативному значению фразы. Пейзаж тоже другой. Здесь Толстой как никогда близок Пушкину. Динамичен и короток. Глаголен. Природное и бытовое сравнение – впроброс, разговорно. Например, о Левине: «На каждом шагу он испытывал то, что испытывал бы человек, любовавшийся плавным, счастливым ходом лодочки по озеру, после того как он бы сам сел в эту лодочку. Он видел, что мало того, чтобы сидеть ровно, не качаясь, – надо еще соображаться, ни на минуту не забывая, куда плыть, что под ногами вода и надо грести…» И так далее. Слишком для нас длимо и подробно, пожалуй. И тот же, в общем, перенос душевного состояния на действие и бытовую, природную ситуацию. Но уже без абсолютистского акцента, а так, между прочим. Вспомогательная фигура рассказа.

Появляется у него природа и в качестве аллегорической фигуры. Известное описание дуба Андрея Болконского. Но чаще – деловая, функциональная. Неизбежная составляющая происходящего: «Вбежав в болото, Ласка тотчас же среди знакомых ей запахов кореньев, болотных трав, ржавчины и чуждого запаха лошадиного помета почувствовала рассеянный по всему этому месту запах птицы, той самой пахучей птицы, которая более всех других волновала ее». Немного добавлено, конечно, логики обонянию и инстинкту, но иначе в словесности того времени и быть не могло. Однако динамика уже другая, не тургеневская.

«Воскресение» сверхпублицистично – былая образность и протяжность перестали работать. Человечество из эпических просторов попало в смерч иного времени. Короче, короче… Прямота высказывания и метафизичность как-то должны были заново соединиться. Лев Николаевич искал. Сознание собственного величия не притормозило его в этом пути.

«Хаджи-Мурат» в образности своей так экономен, что кажется суховатым. Это уже другой Толстой. «Алёша Горшок» напоминает и вовсе притчу из быта. Не до пейзажей. Он вышел в год смерти Толстого и так поразил Александра Блока, что тот назвал этот коротенький рассказик лучшей публикацией года.

Символистскую эстетику Толстой воспринял, скорее всего, от Чехова. Тот был экономен до невероятности. Знаменитое горлышко бутылки, которое своим блеском дает нам картину лунной ночи. Но в «Степи» все же разговорился.

Романтики декларировали свое единение с божественной природой, с негодованием отвергая рационализм обанкротившегося Просвещения, а еще более – абсурда общественных установок, условностей и диктата. Но природа им, как и их наследникам символистам, не давалась. Они использовали ее в своих метафизических целях, но насладиться ею, почувствовать ее не могли. То ли исторический транспорт, в который сели, набрал слишком большую скорость, то ли слишком были сосредоточены на себе (читай: на мировых проблемах). Скорее всего, и то, и другое, и третье. Даже Тютчев ограничился прочувствованной риторикой:

Не то, что мните вы, природа:Не слепок, не бездушный лик…В ней есть душа, в ней есть свобода,В ней есть любовь, в ней есть язык…

Гениально, наверное. И, несомненно, верно. Но тургеневские пейзажи продолжали разливаться в русской словесности. Вплоть до нашего времени.

Достоевский есть еще. Плевали его герои на пейзажи. Раздраженно их отмечали, общо, трафаретно, хотя иногда и проникновенно. Торопились и думали о другом. Как и сам автор. Выросли на асфальте. Ну, там туман – дышать трудно. Дождь идет – мокро, а одежонка слабая. Белая ночь – прелестное явление, а и тревожно как-то. С кем там в нанятой квартире проводит время возлюбленная? Призрачный город усугублял неврастению. А также пышные желтые закаты.

Бунин. Он просто гуще накладывал краски. А так, говорят, переносил пейзажи из дневника в рассказ или роман совсем по другому поводу. Обоняние и осязание у него были острее, чем у предшественников, это верно. Но в марионеточном театре такое особенно не пригождается.

Горький написал: «Море смеялось». Смесь портняжьего романтизма и волжского богоискательства. Нового не придумал.

Есть еще Набоков. О нем потом. Косая ветвь и, конечно, важный опыт.

Связь природы с культурой остро почувствовал уже помянутый Заболоцкий, на миг вообразив, что он не просто «детище природы, Но мысль ее! Но зыбкий ум ее!». Произнесено существенное. Но сколько существенного за историю человечества было произнесено! Прожить не удалось. По проживанию природа была для Заболоцкого предметом изваяния и тешила самолюбие художника, выявляя его сопричастность божественному промыслу. С оттенком юродства. Важные фигуры, метафорически влажные даже, но все же лубочные, со следами пальцев творца.

Люди. И фигуры

В моей книге о Блоке был такой эпизод: «Главным Сашиным увлечением в детстве были корабли. Подняв якоря на Неве против окон „ректорского домика“, они проплыли через всю поэзию Блока.

‹…› Но все корабли на его картинках плыли без людей. Потому ли, что фигура человека плохо давалась руке маленького художника? Или потому, что без людей привык он сообщаться с миром?

‹…› И вот Саша пошел первый раз в гимназию. Вернулся взволнованный и молчаливый, как всегда.

„Что же было в гимназии, Саша?“ Ответил подавленно после долгого молчания: „Люди“».

Я уже почти в два раза старше Блока. Но до сих пор иногда с отстраненным удивлением невольно повторяю эту реплику гимназиста. Исчерпывающая реакция на необъяснимое.

Анонимность

Умирает человек. Вспоминают. Каждый рассказывает свое. Сколько пробелов! «Мы, оказывается, его совсем не знали!»

Эти сентиментальные воздыхания – дань внутреннему укору. Он необходим, как горючее для скорби, которая боится угаснуть раньше приличествующего ей срока. Главное же, все эти упущенные или никогда не существовавшие эпизоды и детали отошедшей жизни призваны возвысить персону покойного. Хотя, явись они чудесным образом из небытия, мог бы случиться и конфуз.

Сентиментальность, как и всякое проявление душевного, защищает нас от голой правды: так устроены человеческие отношения. Так устроен человек. При всей его жажде любви и признания, он пуще всего оберегает анонимность своих интимных проявлений, как дурных, так и возвышенных.

Автобиография текста

Особенный выговор

«Ив. Ив. Дмитриев бранит меня за выражение казенный. Чувствую и сам, что оно не авторское. Но как же выразить d'office, de rigueur obligé[1]? Трюбле говорит, что достоинство иных стихов заключается, как достоинство многих острых слов гасконских… в особенном выговоре, так и мысль иная требует особенного выражения, чтобы тотчас подстрекнуть внимание. В слоге нужны вставочные слова, яркие заплаты, по выражению, кажется, Пушкина, но в каком смысле не помню. Эти яркие заплаты доказывают бедность употребившего их и не имевшего способов или умения сшить свое платье из цельного куска, но они привлекают взоры проходящих, а это-то и нужно для нашей братии».

«Яркая заплата» – из «Разговора книгопродавца с поэтом» (вышел за год до этой заметки Вяземского). Неудачно: у Пушкина она является метафорой славы.

Вяземский, скорее всего, говорит о чистоте литературного языка, о нарушении пушкинской гармонии. Его беспокоил симптом. Вряд ли он чувствовал, что по этому пути пойдет вся русская литература: «острых слов», «особенных выражений», «ярких заплат». Достоевский и Некрасов, Лесков и разночинцы, Случевский и Блок, Горький, Ремизов, Белый, Бабель и дальше весь ХХ век.

Так начинают…

Пушкин, Асадов, Ахматова

К литературе я пришел сбоку или снизу. Никакой литературной среды и разговоров. Помню, однако, как натаскивал одноклассника на анализ пушкинского «Пророка» к уроку, который сам же и вел во время болезни Софьи Михайловны.

Но и Асадова знал, параллельно читая издевательские рецензии и пародии на него. Одно другому не мешало. Над четверостишием в журнале «Юность» из «Шиповник цветет» неизвестной мне Ахматовой посмеивался: как бедно рядом с Вознесенским!

Сентенции, реплики, наблюдения

* * *

Эффект Вертинского, быть может, в том, что то, чего ты в себе тайно стыдишься, вышло на сцену, прикрывшись лишь полумаской.

* * *

Главный бандит в нашей школе – Дзюбин, который оберегал меня почему-то от своей же шайки, – был похож на Пикассо.

* * *

Разговор молоденьких девушек:

1-я: Я всегда любила красоту.

2-я (в ушанке из рыжей собаки): А я комфорт. Поэтому ты без пяти минут замужем, а я…

Не такой уж пустой разговор.

* * *

Заметил: у стариков-стариков и у старушек-старушек часто вопросительный и удивленный взгляд. Даже если у них под мышкой папочка или в руках пучок салата.

Автобиография текста

«Ваня с 42-й улицы»

Американский фильм «Ваня с 42-й улицы» Луи Маля. Здесь, кажется, впервые угадан абсурдизм Чехова. В отечественной критике эпитет «абсурдизм» по отношению к Чехову-драматургу произносится редко и лишь как одобрительное преувеличение – вроде того, как про великого актера говорят, что он был прирожденный клоун. В основном режиссеры пытаются лишь уточнять или переиначивать жанр. Лирическая, психологическая или символистская драма, метафизическая комедия, трагикомедия, трагедия, фарс и так далее. Разброс жанров обличает растерянность. На Западе нередко говорят о театре абсурда Чехова, но мне неизвестно, есть ли опыты таких постановок. У Луи Маля получилось.

Актеры репетируют «Дядю Ваню». Двойная условность: фильм о театральной постановке Андре Грегори (он сам на экране и к тому же один из авторов сценария). Переход от житейского общения актеров к диалогам персонажей едва заметен. Играют просто, с бедным реквизитом, сугубо бытовую, семейную, житейскую историю. Так просто и простодушно, как ведут себя герои Ионеско и Беккета, предполагая, что мотивы их поступков для любого и каждого яснее ясного. Так искренно и безыскусно! Не комедия, не сатира, не мелодрама, боже упаси. Абсурд.

И «небо в алмазах» – будто цитата из Северянина.

Так начинают…

От Блантера до Бетховена

В детстве я дирижировал симфоническим оркестром, который с труднообъяснимой регулярностью звучал из радиоточки. У соседей завелись в фисгармонии древесные жучки – я потребовал, чтобы инструмент перетащили к нам. Лет пять, пока отец боролся с жучком потравами и локальными ампутациями, я ежедневно извлекал из расстроенной клавиатуры волшебные звуки.

Меня повели в подвальный этаж местного клуба учиться игре на фортепьяно. Учитель, напоминающий повадками то ли Карлсона, то ли вежливого зубного врача, обещал сделать из меня Вана Клиберна. Репетировал у Соколовых на их красном пианино с подсвечниками. Одну маленькую мечту Карлсон помог мне осуществить – я разучил футбольный марш Блантера. Но дальше дело закисло, в то время как я готовился к долгой дистанции.

Лето я провел за самостоятельными занятиями и ближе к осени пошел сдавать экзамены в школу имени Римского-Корсакова на Некрасова. Удивленной комиссии я сообщил, что буду исполнять этюд Черни, пьеску Моцарта и на закуску «Марш Ракоци» Листа. Для поступающего в первый класс это было круто. Марш Листа – оркестровое произведение, но и фортепьянная версия Горовица, если она в то время существовала, счастливому исполнителю футбольного марша Блантера вряд ли была по зубам. Комиссия открыто веселилась: Моцарт и Лист были из музыкального альбома для начинающих. В конце меня попросили, повернувшись спиной к пианино, спеть набранные аккорды. С этим, не знаю как, я справился успешно. Между тем в осенних списках поступивших моего имени не было.

Сообщение о том, что я принят в музыкальную школу, пришло в начале ноября. Не знаю, что решило дело: моя наглость, в которой разглядели подвиг целеустремленности, или правильно спетые аккорды? Я проучился в школе до старших классов. Началась коммуна, параллельно занимался сбором транзисторов, баскетболом, художественным словом, пел в хоре и играл в Театре юного творчества (ТЮТ), писал стихи. Занятие фортепьяно, чем дальше, тем больше, становилось чрезмерной нагрузкой. Но сломался я все же не на этом, а на «Лунной сонате» Бетховена. Желание исполнить ее на экзамене преподаватель одобрила, но соната, казавшаяся такой простой на слух, для пальцев оказалась слишком сложной. С этой дистанции я сошел навсегда.

Автобиография текста

Легкое узнавание

А. Г. позвонил со смешным вопросом, на который, как на все смешные вопросы, не сразу находится ответ: почему в массовом восприятии Есенин переплюнул Пушкина, а потом Высоцкий переплюнул Есенина?

О чем речь при этом, понятно. У Есенина и Высоцкого в основе – голая эмоция и прямое высказывание. Во втором случае – помноженные на мелодию и голос. Однако этим дело не ограничивается. Прямое высказывание и романсовая оголенность чувств встречаются почти у каждого поэта.

Но и у Высоцкого, и у Есенина всегда драматургически очерченный персонаж, и мы имеем дело с сугубо личными, по большей части душевными, а не метафизическими или философскими переживаниями, даже если гражданскими, допустим. Исключительно личная трагедия персонажа всегда отсылает читателя к легко узнаваемому, общему опыту, который успел оформиться поговорками или стереотипами реплик.

«Если друг оказался вдруг…» На это отзывается губка массового восприятия, и развивать посыл можно уже без боязни в любом направлении, в данном случае – в угоду замысла фильма об альпинистах.

«Любимая, меня вы не любили…» Крючок заглотан, продолжать можно хоть в жанре романса, хоть в жанре исповеди социального отщепенца и страдальца:

Любимая!Меня вы не любили.Не знали вы, что в сонмище людскомЯ был, как лошадь, загнанная в мыле,Пришпоренная смелым ездоком.

Метафора страны-корабля не смутит даже самого малоискушенного читателя. За всем этим обиходный подтекст вроде: вы же знаете, как это бывает. И тут в дело вступает круговая порука жалости и снисхождения к самому себе:

Ну кто ж из нас на палубе большойНе падал, не блевал и не ругался?Их мало, с опытной душой,Кто крепким в качке оставался.

Напоминает оперетту, где герой в арии баритона громогласно признается: «Живу без ласки, боль свою затая». Это, как говорится, по-нашему. Да и оба наших поэта были актерами.

(Характерен проходной эпитет «большой». На «маленькой» в качку неприятности были бы весьма круче. Но «душа» (как и рифма) требовала «большой».)

* * *

– Ну и что? Пушкин тоже подрабатывал тем, что сочинял надписи для татуировок, – сказал мне приятель.

– Какие это?

– «На свете счастья нет». Встречал? Это Пушкин.

Самое смешное, что он прав. Строки Пушкина, спасибо советской власти, разносились «по всей Руси великой». В. Х. утверждал, что видел в тюрьме коллегу по несчастью, у которого на другой части тела было продолжение цитаты.

Также не исключено, что фраза «Ленин любил детей» пришла в советскую пропаганду из прощального эссе Осипа Мандельштама. Поэт с горячей дерзостью попытался ввести в общечеловеческий контекст еще не остывшего покойника. Говорил жене, оглядывая скорбную толпу: «Они пришли жаловаться Ленину на большевиков».