
– Давайте выбираться из лесу, Вера. То, о чем вы спрашиваете, требует долгого и обстоятельного рассказа. Я расскажу обязательно.
***Малыш, он же Иван Андреевич, проживал почти что в центре города. Дом его оказался каменным, двухэтажным и выглядел весьма импозантно. Весь облик дышал старинной основательностью и достатком – оконные и дверные проемы обрамляли тесаные наличники, фасад украшали простые, но изящные каменные узоры. Внутри на первом этаже были оборудованы кухня, ванная, санузел и какие‑то другие подсобные помещения, жилая же часть располагалась на втором и состояла из нескольких просторных смежных комнат. В итоге получилось так, что комната, отведенная Гуле с Верой, и спальня хозяина с разных сторон имели выход в общую гостиную, из которой вела лестница вниз. Интерьер комнат был со вкусом обставлен добротной мебелью, повсюду царила чистота. (Вере подумалось, что все это – большая редкость для жилища немолодого одинокого холостяка, каковым представился ей Иван Андреевич.) Также при доме имелся небольшой садовый участок, слегка поднимающийся в гору, так что дверь какого‑то подсобного помещения торчала прямо из ее склона.
– Этот дом постройки середины девятнадцатого века, – с нескрываемой гордостью просветил хозяин, разливая по чашкам чай. От помощи он категорически отказался. – Тогда городских зданий из камня было немного. В основном деревянные да саманные. По семейному преданию, его построил для моей прапрабабки один из Бернардацци. Это братья‑архитекторы, что начинали отстраивать наш Пятигорск в самом его начале. Прибыли они из самой Швейцарии в двадцатых годах прошлого века. Собственно, архитектором был младший брат – Джузеппе, а старший – Джованни – скорее строителем.
– Да, я тут ознакомилась немного с местной историей, – поддержала разговор Вера. – Слышала об их деятельности: парк «Цветник», Ресторация, Эолова арфа… И вообще, красивый у вас город…
Вера и Гуля только что устроились на новом месте, перенеся от бабульки свой нажитый за две недели нехитрый скарб. И так им было уютно и приятно сидеть теперь за чаем в красивом старинном доме и беседовать с этим милым человеком!
– Много чего они здесь строили. Другое меня всегда удивляло… Братья‑то курортную часть для приезжей чистой публики обустраивали. А здесь в то время задворки жуткие находились, можно сказать и не город вовсе. А тут, ишь ты – Бернардацци дом строит.
– А кто такая эта ваша прапра?
Иван Андреевич задумался.
– Мальцом я совсем был, когда дед что‑то об этом рассказывал. Восемь‑девять лет, а может, и того меньше… Я – с тридцать первого года, дед же умер в сороковом, перед войной. Так вот, напрямую он мне, понятно, не говорил, но складывается у меня сейчас от тех рассказов впечатление, что прапрабабка эта прадеда моего нагуляла от старшего брата Бернардацци. Отсюда и подарок. Может, клевещу, конечно, на родственницу. Да только Магистр тоже, когда меня увидел, назвал «потомок ублюдка Джованни». Я тогда подумал, что он так ругается на какого‑то Джованни, а позже решил, что все‑таки имелся в виду ублюдок некоего Джованни, то есть его незаконнорожденный сын. И я, вроде как, его потомок. Как раз старшего Бернардацци ведь Джованни и звали. Или Иваном. Так что все может быть…
– Да расскажите же, что это за магистр такой! – воскликнула Вера, вспомнив о главном. – Он и в портале перемещается, он и про ублюдка говорит.
– О, это довольно длинная история, – голос хозяина стал глуше. – Тяжелая история… В войну все это произошло, в оккупацию. Я, если начну сейчас вспоминать, то это надолго. Всегда грешу излишними подробностями – такая уж особенность моей памяти.
– Расскажите, – потребовала Вера. – Я все хочу знать.
Иван Андреевич кивнул. Некоторое время он сидел молча, видимо, выстраивая в уме план повествования, а затем приступил к своему рассказу – необычному, удивительно детализированному и весьма трагическому.
***Операция «Эдельвейс» по захвату Кавказа. Вы слышали наверняка это название, Вера. В конце июля сорок второго года от Ростова-на-Дону в нашем направлении выдвинулось около ста семидесяти тысяч фашистов. Отлично укомплектованных артиллерией, танками и самолетами. Наш Северо‑Кавказский фронт тогда разделился на Донскую и Приморскую оперативные группы для обороны Ставрополья и Кубани. Но, увы. Силы были слишком неравными… В первых числах августа на Кавминводы отступили остатки дивизий нашей 37‑й армии – всего тысячи три человек. Без танков и практически без артиллерии. А седьмого августа сюда направилось более восьмидесяти фашистских танков и броневиков. Удержать врага получилось ненадолго, хотя немцев мы значительно потрепали – они потеряли человек триста и кучу техники. Фашисты зашли в город девятого августа сорок второго. Шли двумя колоннами – от Минеральных Вод и по Черкесскому шоссе… Ну да вам, Вера, это вряд ли о чем-то говорит…
Здесь, в тылу пятигорского гарнизона, тогда еще оставались курсанты Полтавского тракторного училища. Примерно двести пятьдесят пацанов – без серьезного оружия и без боевого опыта – вступили в неравный бой. И тем не менее, они целых два дня героически сражались в районе нашего Некрополя. Вы видели наш пятигорский Некрополь? Это недалеко, я вам потом покажу. Там, кстати, и оба брата Бернардацци похоронены.
Впрочем, то, что я сейчас излагаю, стало известно мне гораздо позже. А тогда, в августе сорок второго, я был одиннадцатилетним мальчишкой. Мать – учительница, отец – на фронте. Я помню сперва бесконечно тянущиеся из города колонны с ранеными – это эвакуировались военные госпиталя́. Их здесь располагалось целых четырнадцать, и они срочно вывозили людей и оборудование. А потом помню немецкие мотоциклы на улицах. И громкую, отрывистую чужую речь… Помню лица пятигорчан – своих соседей – изменившиеся, серые, застывшие в напряжении.
Немцы сразу взялись хозяйничать, установили свою администрацию, ввели комендантский час. Стали выявлять евреев, цыган, партийных… В дома фашисты заходили как в собственные, чувствовали безнаказанность. Мы с матерью жили здесь же, в этом доме. Он, как я говорил, принадлежал моей прапрабабке, потом, соответственно, перешел к семьям прадеда, деда и отца. Мать просила меня сидеть тихо и лишний раз на улице не показываться.
И все же до нас добрались уже на следующий день. Несколько человек – немецкие офицеры и двое местных коллаборантов – совершали обход. Они ввалились в дом и нимало не интересуясь нашим разрешением стали осматривать помещения. Говорили по‑немецки. Позже я выучил этот язык, но тогда ничего из их речи не понимал. Они прошлись по дому и ушли. Я было решил, что на том все и закончилось, но мать так не считала. Она, я думаю, понимала больше меня.
Ближе к вечеру к нашей калитке подъехал автомобиль, и несколько фрицев стали вытаскивать из него чемоданы. Потом из машины появился офицер – один из приходивших днем. Немцы носили вещи в дом и чему‑то между собой смеялись. Какой‑то белобрысый солдат на ломаном русском сказал нам:
– Быстро! Женщина, готовь комнаты для господина обер‑лейтенанта.
Мать собрала в верхних комнатах необходимые и ценные для нас вещи, и мы перенесли их вниз – в маленькую комнатенку под лестницей.
– Найн, найн, – засмеялся немец. – Руссиш швайн, иди в хлев. – И он указал нам на дверь дворового сарая. – Здесь живу я. Денщик господин обер‑лейтенант Кестнер.
Мы с матерью поплелись в сараюшку и принялись обустраиваться там. Надо сказать, сарай наш был достаточно добротен. Вот только очень мал. Но мама оказалась довольна. «Это лучше. Здесь лучше, чем в доме, Ванюша», – говорила она.
Мы не успели толком расположиться, как снова появился белобрысый. Приказал:
– Женка, юнге! Мыть, убирать! Орднунг! Шнеллер!
Мы отправились назад в дом. Мать хотела приняться за мытье полов, как вдруг перед ней возник обер‑лейтенант Кестнер. Он уже успел по‑хозяйски расположиться в наших комнатах. Был в одной рубахе с закатанными до локтей рукавами и, похоже, уже изрядно пьян. Он подошел к матери очень близко, почти вплотную, и обхватил ладонями ее лицо:
– Кайн бедарф ан орднунг! Лас унс вайн тринкен. Ду бист майне либхабер.
То есть: «Не надо никакого порядка, пойдем пить вино. Ты будешь моей любовницей». Немецкие слова, которые я тогда слышал, навсегда врезались мне в память. Уже позже я восстановил перевод. Но тогда я каким‑то образом понимал все и так, не зная языка.
– Найн, – ответила мать.
Кестнер засмеялся и схватил мать за руку:
– Ком мит мир! (Пойдем со мной).
Я дернулся в сторону матери, но она быстрым жестом меня остановила.
– Шнеллер, шнеллер! Юнге, фершвинде фон хир! (Быстрее! Мальчик, пошел вон отсюда!)
Он продолжал тянуть мать за собой.
– Найн, – услышал я ее отчаянный голос.
Дальше мною управляли, видимо, рефлексы. Не раздумывая, я подскочил к обер‑лейтенанту и зубами вцепился в его оголенное предплечье.
Раздался дикий вой. Мне кажется, Кестнер орал не столько от боли, сколько от изумления, смешанного с яростью. Таких диких, выпученных, бледно‑голубых человеческих глаз я никогда в жизни больше не видел.
Прибежал белобрысый денщик и, схватив меня за волосы, оторвал от руки своего господина. Про мать они забыли, они вцепились в меня и стали стаскивать вниз по лестнице. Мама ухватилась за рубаху Кестнера и орала «Нет!», уже по‑русски. Тот на секунду отвлекся от меня и наотмашь ударил ее по лицу. Она упала.
Спустив по ступенькам к входной двери, фрицы выволокли меня во двор и бросили перед крыльцом. Это странно, но я был в сознании и наблюдал все происходящее как в замедленной съемке. Позже я прочитал об эффекте подобного «замедления времени», но тогда я испытал его на себе. Вот в руках у обер‑лейтенанта появилась коричневая кобура, вот он ее расстегнул, вот достал свой «Вальтер»… Я, как все мальчишки, интересовался оружием и даже успел узнать этот пистолет…
Тут, по логике вещей, жизнь моя должна была закончиться, но вдруг позади, от калитки, раздался спокойный, но твердый голос:
– Эс бляйбт! (Отставить!) Обер‑лейтенант, если с данной секунды вы причините этому ребенку еще хоть какой‑то вред, я вас расстреляю. И освободите дом от своего присутствия. Жить здесь намерен я.
(Это перевод, разумеется. Сказано было по‑немецки.)
Мой несостоявшийся убийца застыл с направленным на меня пистолетом. Застыл и его денщик. А я и так уже являлся застывшим в ожидании неминуемой пули. Мы втроем пребывали в полной неподвижности секунд, наверное, десять, как будто все это было неким чудовищным подобием игры «Заморозка», в которую мы с местной детворой иногда играли на улице. За эти секунды человек, отменивший мою казнь, вошел в калитку и приблизился к нашей группе.
– Ганс, занеси вещи и сервируй стол, – произнес он, и из‑за его спины тут же возник высоченный слуга с двумя огромными чемоданами; он уверенно прошел мимо, направляясь внутрь дома.
– Поторопитесь, обер‑лейтенант. У вас есть пятнадцать минут. В семь часов у меня ужин, и не хочу, чтобы мне мешали, – произнес человек.
– Вилли, собери, – прошептал Кестнер белобрысому. – Мы уходим.
Да он же смертельно напуган, вдруг понял я, глядя в его лицо, которое на глазах меняло цвет – из пунцового, алкогольно‑разъяренного, становилось землисто‑серым.
– Мы уходим, господин магистр, – наконец выдавил он в сторону пришедшего человека. А тому никакого подтверждения не требовалось, он и мысли не допускал, что Кестнер может не выполнить его приказ. Более того, он уже, казалось, забыл об обер‑лейтенанте и каких‑то связанных с ним неудобствах. Тот, кого назвали «магистр», целиком сосредоточился на моей персоне.
А моя персона, вся в ушибах и кровоподтеках, валялась на земле перед крыльцом. Магистр встал надо мной и вперил взгляд в мое лицо.
– Значит, это и есть потомок ублюдка Джованни? – задумчиво проговорил он, обращаясь непонятно к кому, может, к самому себе, но явно не ко мне. В то же время речь шла, видимо, как раз обо мне, потому что смотрел он прямо на меня. Да, и еще он с легкостью перешел с немецкого на русский, и язык его был почти безупречен. Как я потом убедился, лишь в минуты сильного эмоционального возбуждения в его русской речи ощущалась легкая необычность.
– Малыш, этот дом всегда принадлежал твоим предкам?
В этот раз вопрос был адресован мне. И с тех пор я стал Малышом.
– Да, – выдавил из себя я и попытался подняться. Возникла мысль о матери, которая свалилась навзничь от удара Кестнера и сейчас находилась в доме с тремя жуткими фрицами.
– Мама, – сказал я. – Там мама.
– Ганс разберется, – ответил магистр. – Где вам отвели место?
– Там, – я показал на сараюшку.
Он на это ничего не сказал. Он стоял, по‑прежнему глядя на меня, только, быть может, менее пристально.
Тут в проеме двери возникло движение и показался слуга с моей матерью. Мать была жива и в сознании, но Ганс почему‑то нес ее на руках. Не обменявшись ни словом, ни жестом со своим хозяином, он прошел прямо к нашему нынешнему жилищу – сараю – и там сгрузил мать на один из тех тюфяков, что мы подготовили для себя в качестве постелей. Я доковылял туда же, и мы с матерью остались одни. Мы обнялись и плакали, и это продолжалось очень долго, и я так, кажется, и забылся сном, обнимая мать.
В городе потекла жизнь под вражеской оккупацией. Появилась фашистская комендатура, немцы назначили коллаборанта‑бургомистра и городскую управу. Приказали перевести часы на час назад, чтобы местное время совпадало с берлинским… Все население обязано было зарегистрироваться в бюро труда. Восемьсот человек из Пятигорска угнали на работы в Германию – в основном, молодых девушек и женщин.
Повсюду искали коммунистов и евреев. Они арестовывали и расстреливали, расстреливали… Расстреляли раненых красноармейцев, которых не успели эвакуировать из госпиталя, расстреливали всех, кто пытался сопротивляться. На улицах теперь можно было увидеть людей с шестиконечной желтой звездой – фашисты заставили евреев нашить на одежду звезду Давида – спереди и сзади. А в начале сентября они собрали несколько тысяч еврейских семей и, под предлогом, что везут на переселение, вывезли за город и расстреляли. В противотанковом рву недалеко от Минвод были убиты тысячи человек, вывезенных из Ессентуков и Пятигорска!
Тогда же, в сентябре, в центре нашего города появилось отделение «гестапо», пафосно увешанное флагами и охраняемое часовыми. Главными фашистами тут тогда были трое: Винц, Фишер и Монц. Капитана Винца, бывшего работника немецкого посольства, назначили начальником местного гестапо, обер‑лейтенант Фишер был его заместителем, а полковник Монц возглавил жандармерию.
Объявились в городе и предатели. Некоторые горожане согласились стать полицаями под давлением – чтобы не отправляться на работы в Германию, а некоторые добровольно перешли на сторону немцев. Например, созданными гестапо структурами – «ротой резерва» и «конным взводом» – командовали бывшие красноармейцы – Пузак и Шиянов. В полиции на руководящих постах пребывали коллаборанты Вовченко, Колесников, Махмудов… Эти твари арестовывали, пытали и казнили своих же сограждан!..
И конечно, были здесь партизаны и подпольщики. В период пятимесячной оккупации в Пятигорске действовали несколько таких групп, в том числе – подпольная молодежная организация. Увы, большинство этих героев, взрослых и совсем юных, попали в руки гестаповцев…
Арестованных людей, подозреваемых в неблагонадежности, ослушании или связях с партизанами, после пыток и истязаний увозили за город и расстреливали. Либо использовали для убийств «душегубки» – специальные, заводского изготовления, автофургоны, предназначенные для массового отравления людей выхлопными газами. Такая казнь происходила прямо во дворе гестапо, потом «душегубка» с убитыми ехала их хоронить…
Улицы города опустели. Люди почти не выходили из домов, сидели за закрытыми дверями и окнами. С едой было скудно, большинство семей питались главным образом кукурузной крупой, жмыхом и соей. Продуктовые пайки выдавались только работающим.
Но, как вы, Вера, понимаете, то, что я сейчас рассказываю – всю эту картину – я воссоздал для себя уже позже. Тогда же, будучи одиннадцатилетним пацаненком, практически не покидавшим пределов нашего двора, я мало что об этом знал. У меня была своя персональная оккупация.
Я до сих пор не понимаю, кто такой Магистр. Он не носил фашистской формы, ходил всегда в штатском. Но это был совершенно особый для немцев человек. Он, безусловно, обладал гипнотическим влиянием на людей. И они его боялись. Ей‑богу, боялись, невзирая на свои высокие ранги и должности! К нам в дом несколько раз приходил сам начальник гестапо Винц. Мама мне шептала, что вот он – Винц – самый главный изверг. И этот самый Винц боялся Магистра, я видел его лицо и видел его страх, когда он шел мимо. Они беседовали о чем‑то прямо здесь, за этим вот столом…
Это удивительно, но я не могу описать внешность Магистра. Вроде бы, она была какая‑то совершенно обычная, невыразительная. Если я не смотрел на него конкретно в данный момент, я не мог вспомнить его лицо. Я не мог определить его возраст. И это несмотря на свою великолепную зрительную память! Я полагаю, что у меня фотографическая память, Вера, хотя многие считают такую память мифом…
Уже после войны стало известно об «Аненербе» – «Немецком обществе по изучению германской истории и наследия предков». Вот там, в числе прочего, занимались эзотерическими исследованиями и всяким оккультизмом. Я думаю, может быть, Магистр был как‑то связан с этим? Не знаю… Знаю одно: он точно был очень странен, очень страшен и очень одержим. И он что‑то здесь искал!
На следующее утро после моего несостоявшегося убийства за нами с матерью пришел долговязый Ганс. Слуга Магистра вызывал у меня еще больший ужас, чем его хозяин. Я тогда сильно сомневался, человек ли он вообще. Если честно, я до сих пор сомневаюсь в этом. Ганс был очень высок и тощ, примерно на грани, где вариант нормы уже переходит в патологию. Он почти не издавал звуков, но при этом не был немым. Пару раз я все же слышал, как он что‑то отвечал Магистру. А Магистру он был предан как… Обычно говорят «предан по‑собачьи», но собачья преданность – это преданность живого существа, имеющего собственную сущность, душу, можно сказать. У Ганса собственной сущности, по моим наблюдениям, не было. Если хозяин не занимал его исполнением своих приказов, он сидел на стуле в прихожей, молча и неподвижно. Когда приказ поступал, он поднимался со стула и приступал к исполнению. Я не видел, чтобы он что‑то ел, и не знал, где в нашем доме он спит… Но я отвлекся. Итак, наутро явился Ганс. Он жестом приказал нам следовать за ним.
Мы с матерью зашли в нашу бывшую комнату, где ждал Магистр. Сейчас это моя комната, вот та, напротив вашей. Магистр не особенно много чего в ней тогда изменил, добавилось лишь несколько деталей, но это оказалась уже чужая комната, от нее веяло тем же ужасом, что и от ее тогдашнего хозяина. На столе – этот добротный письменный стол принадлежал еще моему деду – были разложены разнообразные вещи. Часть из них напоминала о медицине – какие‑то колбы, чаши, шприцы, пузырьки с жидкостями. А часть предметов я вообще не мог идентифицировать, они были мне незнакомы.
Первым делом Магистр занялся мною. Он усадил меня за стол и пережал резиновым жгутом мою руку выше локтя. Мать вскрикнула, но он сказал:
– Не беспокойся, женщина, я не причиню вред малышу.
Он воткнул в вену иглу и нацедил из меня крови. Причем, для ребенка, крови он взял немало, я думаю, миллилитров сто. У меня закружилась голова, и Ганс отнес меня в кресло у окна.
Потом Магистр занялся матерью. Он тоже воткнул иглу, но тут цель преследовалась другая. Он ввел ей в вену какой‑то препарат. Сейчас, оглядываясь на этот эпизод с высоты своего опыта, я понимаю, что это была так называемая «сыворотка правды». Когда вещество подействовало, Магистр принялся задавать вопросы. Я не прислушивался к точным формулировкам всех тех его вопросов. Были они скучные, однотипные, касались моего отца, деда, даты и времени их рождения (чего мать толком, естественно, не знала), даты и времени моего рождения (с чем у нее оказалось лучше). Потом он спрашивал об имеющихся в этом доме семейных реликвиях, потом перешел на дом в целом, спрашивал о комнатах, окнах, дверях, чердаках, сараях, кладовках… Не знаю, в какой степени мать удовлетворила его любопытство, но наконец Магистр отстал.
– Накорми малыша, Ганс, – приказал он слуге и куда‑то удалился.
Тут стоит упомянуть про «накорми малыша». Время оккупации для большинства горожан, естественно, было весьма голодное. И пожалуй, я тогда оказался единственным в Пятигорске ребенком, для которого прием пищи был сущей мукой. Меня кормил Ганс. Если отдавался приказ «накорми малыша», он приводил меня в нашу маленькую столовую рядом с кухней, усаживал за стол, ставил передо мной тарелку и стакан, садился напротив и начинал неотрывно смотреть в лицо своими белесыми рыбьими глазами.
Ганса не волновало время, которое он проведет таким образом. Ему требовался результат – моя пустая тарелка и пустой стакан. Но я не мог даже смотреть на ту еду, которую он мне давал. Нет, это не были какие‑нибудь жабьи глаза и мухоморы, как можно было бы представить. Отнюдь. Все вполне обычное – каша, мясо, молоко. Я не мог заставить себя проглотить ни одного куска под взглядом Ганса! И мы сидели. Так порой завтрак перетекал в обед, а обед – в ужин. Лишь за несколько минут до семи вечера Ганс сдавался, отводил взгляд, вставал и принимался за сервировку ужина для своего господина. Ужин этот всегда происходил здесь, на втором этаже, за этим столом. И вот, когда Ганс поднимался на второй этаж, мой паралич ослабевал, и я мог затолкать в себя ложку‑другую.
Сам Магистр питался тоже странно – по моим наблюдениям, всего один раз в день. Его ужин начинался строго в семь по Берлину и ни минутой позже… у нас ведь тогда время перевели, и оно совпадало с берлинским… Если же днем он дома отсутствовал, а так бывало часто, то к семи всегда неукоснительно появлялся и садился за стол. Откуда бралась его и моя еда – не знаю, наверное, кто‑то приносил. Ел ли что‑то Ганс, повторюсь, не знаю… О том, чтобы предложить еду маме, у Магистра и мысли не возникало, да она и сама не стала бы брать пищу из рук оккупанта.
Школа, где мама раньше была учительницей, работать перестала, в ней немцы устроили какой‑то свой склад. По предписанию мама обязана была встать на учет на бирже труда, и вообще‑то ей грозил вывоз на работу в Германию. Но ее не трогали. Видимо, отсвет ужасной личности человека, проживающего в нашем доме, лежал на нас с нею… Мама давала частные уроки детям некоторых горожан, за что получала какие‑то небольшие деньги или продукты.
Но я снова отвлекся, я хотел рассказать об одержимости Магистра неким поиском. К обыску нашего дома он приступил на третий день. И это были странные поиски – не простукивание стен и выдвигание ящиков – отнюдь нет… Сейчас такого человека люди не задумываясь назвали бы экстрасенсом. Они сейчас в моде, вон, по телевизору их полно. А тогда я ни о чем подобном даже не слышал. Пока не увидел своими глазами…
Когда под конвоем Ганса я снова был доставлен к Магистру, он опять усадил меня в кресло. И принялся производить надо мною странные манипуляции – что‑то чертил на моем лбу и запястьях, макая кисть в чашу с какой‑то темной жидкостью и бормоча непонятные слова. Помню, что в голове моей возникло слово «заклинание», и я очень этому удивился, потому что был ребенком насквозь советским, и заклинания у меня ассоциировались исключительно с цирком, чалмой и танцующей змеей… Потом он отступил от меня, взял в руки подсвечник с горящей свечой и принялся обходить с ним комнату, при этом не спуская глаз с меня.
Такое действо он проделал во всех помещениях дома: мы с ним переходили из комнаты в комнату, меня усаживали на стул, Магистр ходил со свечкой и следил за мной. И вроде как ничего не происходило. Продвигались мы довольно медленно, он тщательно обрабатывал своим странным способом каждый сантиметр здания. Часа за три мы прошлись по верхнему этажу и спустились на первый. Там тоже обработали несколько участков, затем он внезапно прервал работу, сказав: «Продолжим завтра» и добавив свое сакраментальное: «Накорми малыша, Ганс». Впрочем, тогда это было еще в новинку, я лишь поежился, вспоминая вчерашнее «кормление».
Я просидел перед Гансом практически до семи, потом выскользнул из дома. Выходить на улицу было уже запрещено – комендантский час, и я принялся слоняться по участку. Идти в наш сарай мне совсем не хотелось. Я набрел на колонку с водой, открыл кран, напился и попытался вымыть шею и запястья – те места на теле, где рисовал кистью Магистр. Там, правда, не присутствовало никаких следов этого рисования, похоже, вся жуткая темная жидкость впиталась в кожу. Я забрался на растущее у колонки дерево грецкого ореха, на свою любимую ветку, довольно высоко от земли. Оттуда виднелся участок соседней улицы. Я некоторое время пялился на проезжавшие по ней фашистские автомобили и мотоциклеты, потом в приступе ярости рванул на себя висящий передо мной на ветке орех и, ободрав о ствол дерева его зеленую кожуру, принялся яростно втирать в себя выступивший сок. В те самые места, которые разрисовывал Магистр. Сам не знаю, чего я хотел достичь этим действием, это был протест, бессильный протест заключенного перед могуществом своего тюремщика. Потом я долго ходил с несмываемыми коричневыми пятнами…