
Я удовлетворенно хмыкнул.
— Готовы, — объявил я, поднимаясь. — Обе партии. Сушка завершена.
Мышь, Тим и Костыль стояли полукругом, ожидая продолжения.
— Ночью я испытал на себе одну взрослую пилюлю. Результат вполне себе: уснул я через полчаса и проспал до утра. Проснулся с ясной головой и легким телом. Никаких дурных ощущений. Работает в точности так, как я и рассчитывал.
Тим шумно выдохнул. Мышь, не отрываясь, смотрела на черепки с горошинами, и в ее серых глазах стояло выражение, которое я уже начинал узнавать: тихое, сосредоточенное восхищение.
— Теперь вы, — уверенно продолжил я. — Каждому пока по одной детской горошине. Примите вечером, перед сном. Не раньше. Не днем. Не после обеда. Только когда ляжете и будете готовы спать. Положить на язык, разжевать, запить водой. Через полчаса потянет в сон. Не сопротивляйтесь, просто закройте глаза и расслабьтесь.
Я снял с черепка две детские горошины и вручил Мыши с Тимом. Они с любопытством стали их разглядывать.
— Маленькая, — скептически произнес Тим. — От этого точно уснешь?
— Точно, — ответил я. — Уснешь. Мягко, без нервов. Сон будет легкий, но крепкий. Если что-то случится — проснешься. Это не отрава и не колдовство. Обычные травы, которые говорят телу: «Хватит. Ложись. Отдыхай».
Мышь спрятала горошину в карман — бережно, как монету. Тим сунул свою за щеку, но я остановил его щелчком по лбу.
— Я сказал — перед сном. Не сейчас. Или ты хочешь уснуть на работе и получить от Семена палкой по ребрам?
Тим виновато вынул горошину и спрятал в кулак.
— Костыль, — я повернулся к нему. — Тебе — две штуки.
Я снял с черепка две детские горошины и положил ему на ладонь. Он взглянул на них — маленькие, светлые, невесомые, замершие на его жилистой, мозолистой ладони.
— Две? — удивленно произнес он. — Остальным же по одной.
— У остальных не ломит ногу третью ночь подряд. Прими одну перед сном. Если через полчаса не отпустит, съешь вторую. Но не обе сразу. Понял?
Костыль благодарно кивнул и убрал горошины в нагрудный карман, застегнув его на единственную уцелевшую пуговицу.
Я собрал оставшиеся пилюли с черепков — аккуратно, по одной, не смешивая. Детские завернул в светлый лоскут и перевязал ниткой. Взрослые — в темный. Получились два небольших свертка. Каждый – легче пригоршни сухого гороха, но при этом дороже любого мешка с мылом.
Я наклонился к стене амбара, нащупал в основании знакомую щель между третьим и четвертым кирпичом снизу — ту самую, где уже лежал мешочек с медяками, — и задвинул оба свертка вглубь. Сухо, темно, прохладно. Ни дождь, ни крыса не доберется.
— Все, — выдохнул я, выпрямляясь. — Теперь – на утренние работы. Как обычно, по одному. Тим — первый. Мышь – через две минуты. Костыль — последний.
После того, как они ушли, я задержался на минуту. Проверил печку, подкинул несколько свежих угольков, чтобы не погасла до обеда. Потом накрыл самовар рогожей, окинул Сердце на прощанье привычным хозяйским взглядом и направился к выходу.
В канцелярии было, как всегда, пыльно и сонно. Писарь Иван — тощий, сутулый парень с чернильным пятном на манжете, которое он носил, как орден, — дремал за конторкой, привалившись щекой к стопке неразобранных бумаг. На моем столе — маленьком, в углу у окна, отведенном мне по милости настоятеля — лежала пачка писем для переписки начисто. Жалобы, отчеты, прошения. Бюрократическая рутина, которая в прошлой жизни вызвала бы у меня зубовный скрежет, а теперь служила прикрытием и источником бесценной информации.
Я сел, обмакнул перо и принялся за работу.
Почерк у прежнего Лиса был скверный — корявый, прыгающий, с ошибками через слово. Мне пришлось потратить немало усилий, чтобы выровнять его до приемлемого, не вызвав при этом подозрений. Теперь я писал аккуратно, но не слишком — ровно настолько, чтобы настоятель считал меня старательным, а писарь — заурядным. Золотая середина посредственности. Константин Радомирский, чьи монографии печатались в типографии Академии наук, выводил сейчас каждую букву с тщательностью школяра.
За окном канцелярии был виден кусок приютского двора — утоптанная земля, колодец с покосившимся журавлем, забор. Обычный, скучный вид, который я знал наизусть.
Именно поэтому я сразу заметил карету.
Карету, которая кардинально изменила все в моей новой приютской жизни.
Глава 5
Карета появилась во дворе Никодимовского приюта около десяти — закрытый экипаж на рессорах, не новый, но добротный, с темным лакированным кузовом и гербом на дверце. Не купеческая пролетка и не извозчичья коляска. Дворянский выезд. Скромный, без позолоты, но настоящий.
Запряжена она была не модными ныне големами, а по-старинке, обычными лошадьми — пара гнедых, ухоженных, с подстриженными гривами — остановились у ворот приюта. С козел спрыгнул кучер: коренастый мужчина лет пятидесяти, с густыми бакенбардами, в аккуратной и ухоженной ливрее. Он двигался с той неторопливой основательностью, которая свойственна людям, привыкшим к тяжелой работе и не видящим смысла суетиться.
Я машинально привстал и пол подо мной предательски скрипнул.
Писарь всхрапнул и перевернул голову на другое ухо, но я даже глазом не повел в его сторону. Все мое внимание было сосредоточено на окне.
Дверца кареты распахнулась, и из нее вышла женщина.
Темное шерстяное платье, строгое, без украшений, но сшитое так, как шьют только у хороших портных — по фигуре, с безупречной посадкой плеча. Мантилья — тоже темная, с простой застежкой. Лайковые перчатки. Ни серег, ни брошей. Все дорогое, но при этом неброское. Это была одежда женщины, которая давно перестала красоваться на публику и предпочитала одеваться только для себя.
Ее сопровождал мужчина в чиновничьем сюртуке и с портфелем под мышкой. Судя по внешнему виду, секретарь. Невысокого роста, с бегающими глазами. Он был явно из тех, кого природа создала исключительно для работы с цифрами, заполнения граф и сведения баланса.
Я пристально следил за женщиной. Она поднималась по ступеням крыльца, и настоятель уже выскочил навстречу — суетливый, с поклоном, с распахнутыми руками. Плановая инспекция, догадался я. Благотворительница. Та самая, чьи деньги текут в приют и чье имя настоятель произносит с таким благоговением, словно речь идет о святой.
Женщина обернулась, чтобы сказать что-то кучеру, и я увидел ее лицо.
В этот миг мир остановился.
Не замедлился, а именно остановился. Словно механизм, в шестерни которого неожиданно попал камень. Перо в моих пальцах дрогнуло над бумагой, и капля чернил упала на недописанное слово, расплывшись черной кляксой.
Анна Дмитриевна.
Она постарела. Но не так, как стареют от беспощадного течения времени. Ей было чуть за сорок, и судьба отнеслась к ней заметно благосклоннее и бережнее, чем ко многим ее сверстницам. Она постарела иначе. Изнутри. Лицо, которое я помнил живым, подвижным, с легкой лукавой улыбкой и теплыми карими глазами, стало каким-то неподвижным. Не холодным, а, скорее, усталым. Как лицо человека, который давно перестал ждать чего-то хорошего от жизни и научился находить смысл в одном лишь святом исполнении некоего высшего долга.
Тонкая паутинка морщин возле глаз, горькая и такая привычная складка у рта. И взгляд. Взгляд тех самых карих глаз, в которых когда-то плясали искры, когда она подхватывала мою шутку за чайным столом и отвечала так, что весь салон покатывался со смеху, — эти глаза были спокойны и… пусты. Бесконечно потухший взор. Словно лампа, из которой выкрутили фитиль.
Пять лет без Владимира.
Мой друг. Мой однокашник. Единственный граф, у которого в голове были не опилки, а чертежи. Он погиб при Аустерлице — глупо, нелепо, как гибнут лучшие: не от вражеской пули, а от шальной картечи, прилетевшей не туда, куда целили. Я узнал об этом из газеты. Сидел в своей лаборатории на Литейном, читал сухие строчки казенного некролога и чувствовал, как мир становится чуть темнее и враждебнее. С Владимиром я потерял не просто друга. Я потерял человека, который верил в мои идеи не потому, что они были гениальными, а потому, что они были правильными.
А теперь его вдова стояла в десяти саженях от меня — по ту сторону пыльного стекла — и не знала, что человек, которого она когда-то называла «нашим гениальным Константином Андреевичем», сидит за конторкой в этом проклятом приюте, в теле четырнадцатилетнего оборванца, с чернильными пальцами и синяками на ребрах.
Внезапно она посмотрела в мою сторону.
Не на меня, но словно бы сквозь. Скользнула взглядом по фасаду здания, по окнам канцелярии, по темным силуэтам за стеклом, и не задержалась ни на секунду. Для нее я был частью стены. Мебелью. Воздухом.
Это было больнее, чем пощечина Кирпича. Больнее, чем побои Семена. Больнее, чем руна, убившая Константина Радомирского в его собственной лаборатории. Та руна по крайней мере признавала мою значимость. Убивают тех, кого боятся. А этот взгляд, прошедший сквозь, мимо, ни за что не зацепившийся, говорил яснее любых слов: тебя нет. Ты — никто.
Я сидел неподвижно и смотрел, как она скрывается за дверью приюта. Настоятель семенил рядом. Секретарь шел следом, прижимая портфель к груди. Дверь закрылась.
Кучер Афанасий – я наконец-то его узнал – остался во дворе. Отогнав карету от крыльца, он задал корма лошадям. Потом взобрался на козлы, достал из-за пазухи краюху хлеба и принялся жевать, щурясь на солнце.
Афанасий. Денщик Владимира. Тот самый, что вытащил его из-под понесшей лошади на маневрах под Гатчиной. Тогда Владимир смеялся, рассказывая мне эту историю за коньяком: «Представь, Константин, лежу себе спокойно под кобылой, никого не трогаю, а этот медведь хватает ее под уздцы одной рукой, а меня — за шиворот другой, и тащит в разные стороны. Кобыла — налево, я — направо. Треск стоял такой, что сразу и не поймешь, это мой мундир или мои ребра…»
Я опустил глаза на кляксу, расплывшуюся по бумаге. Аккуратно промокнул ее тряпицей, а затем переписал испорченный лист.
Руки не дрожали. Я не позволил им дрожать.
Инспекция длилась около двух часов. Я слышал шаги в коридоре — настоятель водил гостей по приюту: спальни, трапезная, учебная комната, молельня. Голоса доносились глухо, неразборчиво. Один раз мимо канцелярии прошел секретарь, заглянул — я склонился ниже над бумагами, — и ушел дальше.
Писарь проснулся, увидел меня за работой, удовлетворенно хмыкнул и неспеша удалился «до ветру», что на его языке означало — до обеда.
Я переписывал очередное прошение, когда услышал шум во дворе.
Сначала — голоса. Потом — стук копыт по мостовой. И елейный тенорок настоятеля. Похоже, инспекция подошла к концу, и он сейчас прощался с дорогой гостьей.
Я встал и посмотрел в окно.
То, что я увидел, заставило меня напрячься.
Афанасий, стоявший до этого у подножки кареты, сделал шаг в сторону, потянулся рукой к двери и вдруг замер, словно налетел на невидимую стену. Легкое недоумение скользнуло по его обветренному лицу. Так человек реагирует на первый укол боли, еще не понимая, что за ним последует удар. А потом Афанасия скрутило.
Он не упал. Это было бы проще — проще для него и проще для тех, кто наблюдал. Нет, он осел. Медленно, как подрубленное дерево, которое еще держится на последних волокнах. Одно колено ударилось о землю. Рука вцепилась в ступеньку кареты, и даже от окна я увидел, как побелели костяшки пальцев. Другая рука легла на поясницу — не прижалась, а судорожно впилась, словно Афанасий пытался вырвать из себя то, что причиняло боль.
Лицо побагровело. Пот выступил разом — не мелкими бисеринками, а пленкой, блестящей на солнце. Челюсти сжались так, что на скулах вздулись желваки. Он не кричал. Он давил крик внутри себя, и от этого по его широкой спине проходили судорожные волны, одна за другой, как рябь по воде.
Старый солдат. Старая школа. Страдать, стиснув зубы. Умирать — молча.
Секретарь, стоявший у кареты с портфелем, отпрыгнул в сторону, как кот от упавшего горшка. Рот раскрыт, глаза, словно блюдца. Портфель прижат к груди, будто щит. Он озирался — быстро, затравленно, — ища кого-нибудь, на кого можно переложить ответственность за происходящее.
Настоятель замер на крыльце. Он побледнел так, что его лицо стало одного цвета с подрясником. Губы шевелились — беззвучно, бессмысленно. Я прочел по ним: «Господи… Боже мой… что же это…» В его глазах я увидел не сочувствие к страдающему человеку. Я увидел арифметику. Он подсчитывал последствия. Скандал при благодетельнице. Инцидент в подведомственном заведении. Строчка в отчете. Пятно на репутации. Конец карьеры.
Он был парализован, но не чужой болью, а собственным страхом.
И Анна Дмитриевна.
Она вышла на крыльцо на полшага позади настоятеля и остановилась. На ее лице я увидел то, что видел всего дважды в прошлой жизни: один раз — когда ей сообщили о ранении мужа на маневрах, второй — когда пришло известие об Аустерлице. Сначала — непонимание. Мозг отказывался принять информацию, которую глаза уже увидели, а уши услышали. Потом — запоздалое понимание. И наконец — тот особый, белый, абсолютный ужас, который приходит, когда осознаешь: это происходит снова. Снова у меня забирают дорогого человека.
— Афанасий Матвеевич… — вырвалось у нее. Не голос, а какой-то всхлип. Сдавленный, хриплый, совершенно несовместимый с ее прямой спиной и аристократической выдержкой.
Она сделала шаг вперед. Рука в перчатке поднялась, потянулась к нему, и замерла в воздухе. Анна Дмитриевна совершенно растерялась, не понимая, что делать, чем помочь. Она, графиня Орлова-Чесменская, попечительница, женщина, привыкшая управлять, распоряжаться и решать, не знала, что делать с корчащимся от боли человеком у своих ног. Ее рука повисла, задрожала и легла на грудь, прямо туда, где под дорогой шерстью билось сердце, уже однажды разбитое на куски.
Она не кричала. Она стояла — прямая, с широко раскрытыми глазами, в которых отражалась агония старого солдата, — и была в этот момент не графиней, не благотворительницей, не попечительницей, а просто женщиной, с ужасом наблюдающей, как последняя живая нить, связывающая ее с мужем, рвется у нее на глазах.
Я стоял у окна и смотрел на все это с хрустальной, безжалостной ясностью. Четырнадцать лет. Грязная рубаха. Чернильные пальцы. Никто. Ничто.
А потом ноги сами понесли меня к двери.
Хотя, нет. Не сами. Я принял решение. За долю секунды, как принимал сотни решений в прошлой жизни, когда эксперимент шел не по плану и реактор начинал фонить. Холодный расчет? Да. Тактическая возможность? Безусловно. Благотворительница, обязанная приюту — а значит, и мне, если я сыграю правильно.
Но было и другое.
Было лицо Анны Дмитриевны — белое, застывшее, с этим невыносимым выражением предстоящей невозвратной потери. И Афанасий — старый медведь, денщик Владимира, — скрюченный на земле, молча умирающий от боли, потому что не умел умирать иначе.
Владимир. Мой друг. «Единственный граф с чертежами, а не с бульоном в голове». Он попросил бы меня помочь. Даже не так. Он посмотрел бы на меня тем своим тяжелым, прямым взглядом, который не оставлял выбора, и сказал бы: «Ну что ты стоишь, Константин Андреевич? Действуй».
Я выбежал через черный ход.
На кухне, в дверном проеме, я почти столкнулся с Фросей. Она бежала навстречу, придерживая подол, — грузно, тяжело, с перекошенным от ужаса лицом. Увидев меня, она схватила мое плечо — пальцы впились, как клещи.
— Лис! — выдохнула она. — Там… во дворе… кучер барынин… падает… Барыня сама не своя…
— Знаю, — сказал я. — Видел из окна.
— Сделай что-нибудь! Если он помрет тут — барыня… она же… нам всем конец, Лис!
В ее глазах стоял тот же страх, что и у настоятеля. Однако этот страх был честнее. Фрося не думала о карьере. Она думала о котле, о крупе, о дровах, которые перестанут привозить, если благодетельница отвернется от приюта. Она думала о голодных детях. О себе. О своей больной спине, которую теперь некому будет лечить.
Мимо пронеслась Мышь. Она выскочила откуда-то из кухонной утробы, юркнула в дверь и исчезла во дворе. Любопытная. Или предусмотрительная. С Мышью никогда не знаешь наверняка.
Я уже примерно представлял, что за недуг схватил Афанасия. Поэтому сразу начал действовать.
— Фрося, — я снял ее руку со своего плеча. Мягко, но твердо. — Мне нужны два кирпича из печи. Самые горячие. Оберни в толстые полотенца. Принеси во двор. Быстро.
Она моргнула.
— Кирпичи?..
— Из печи. В полотенцах. Сейчас.
Что-то в моем голосе или в моих глазах не допускало возражений. Фрося развернулась и поспешно затопала на кухню. Я слышал, как загремела печная заслонка.
Выйдя из-за угла приюта, я увидел все то, что до этого наблюдал из окна, но теперь вблизи, в деталях, которые расстояние милосердно скрадывало.
Афанасий метался. Не в истерике, но в той тихой, сдерживаемой, и оттого еще более жуткой борьбе с болью, когда тело ищет спасения, а разум знает, что спасения нет. Он пробовал выпрямиться, и его тут же скручивало обратно, как пружину. Пробовал лечь, и снова рвался на колени. Дыхание стало свистящим, прерывистым. На губах выступила белая пена.
Секретарь вжался в стену кареты. Настоятель стоял на крыльце, как соляной столп. Анна Дмитриевна замерла на две ступени ниже него, с протянутой рукой, которая так и не нашла, обо что опереться.
Мышь стояла у колодца — маленькая, незаметная, с широко раскрытыми глазами. Она смотрела не на Афанасия. Она смотрела на меня.
Она ждала, когда я начну действовать. И верила, безоговорочно верила, что у меня все получится.
Глава 6
Я спокойно направился к карете.
Никаких резких движений, никакого бега. Побежать — это значит создать ненужную суету, а возможно и спровоцировать панику. А мне надо, чтобы все сейчас успокоились и не мешали. Я шел быстро, но собранно, а мои глаза в это время уже работали — сканировали, анализировали, ставили диагноз.
Поза. Согнут пополам. Рука — на пояснице. Не на животе, не на груди. На пояснице, чуть левее позвоночника. Почечная зона.
Характер боли. Схваткообразный. Накатывает волнами. Я это вижу по тому, как Афанасий вздрагивает. Это не непрерывная агония, а удары, между которыми — секунды относительного затишья. Значит, не воспаление. Воспаление болит постоянно, ровно, тупо. Это колика. Спазм гладкой мускулатуры. Что-то движется по протоку и застревает.
Лицо. Красное, потное. Синевы на губах нет. Отсутствие цианоза – это уже хорошо. Это значит, что дыхательные пути свободны, сердце справляется. Рвоты тоже пока нет.
Камень. Почечный камень. Сместился от тряски по мостовой. Это наиболее вероятный вариант. От него и будем отталкиваться.
Я опустился на одно колено рядом с Афанасием — так, чтобы закрыть его от крыльца, от глаз настоятеля и секретаря. Не для конспирации — для достоинства. Старый солдат не должен корчиться на потеху публике.
— Где болит? — тихо, но твердо спросил я. Точнее, я даже не спросил, а потребовал ответа. Голосом, которым Константин Радомирский разговаривал с ранеными в полевых госпиталях. — Покажи точнее. Отдает в пах? В ногу?
Афанасий поднял на меня мутные, залитые слезами глаза. Мне даже показалось, что он вообще не понял, что перед ним простой приютский мальчишка. Он лишь услышал голос — ровный, властный, компетентный. За этот голос можно было ухватиться, как за спасательный круг во время бури.
— В пах… — выдавил он сквозь стиснутые зубы. — Дерет… как ножом… изнутри…
— Кровь в моче была? Утром или вчера?
Его глаза расширились, но не от боли, а от изумления. Он наконец-то увидел, кто перед ним. Обычный приютский сопляк. А ведет себя, словно полковой лекарь.
— Была… — по инерции прохрипел он. — Малость… Розовая…
Этого было вполне достаточно.
Я обернулся. Фрося уже ковыляла через двор, прижимая к необъятной груди два кирпича, обернутых в посудные полотенца. Мышь стояла там же, у колодца, и ждала. Умница. Она всегда использовала любую возможность быть полезной.
— Фрося — сюда. Клади на землю, рядом.
Фрося повиновалась, бухнув кирпичи у моих ног.
— Мышь! Кружка кипятка и ложка. С кухни. И соль. Щепотку. Бегом! — крикнул я ей.
Мышь сорвалась с места и исчезла. Беззвучная и быстрая, как тень.
Я повернулся обратно к Афанасию. Он тяжело дышал, ожидая следующей волны. И она пришла — через несколько секунд. Его тело выгнулось, по спине прошла судорога, из горла вырвался сиплый, хрипящий стон. Он вцепился в подножку кареты и сжал ее до хруста в суставах.
— Ложись, — отрывисто скомандовал я. — На бок. Правый. Колени к животу. Давай, помогу. – Я знал, когда надо переходить на «ты», чтобы люди тебя слушались.
Я обхватил его за плечи — широкие, тяжелые, мокрые от пота — и потянул на себя, укладывая на землю. Афанасий был в разы тяжелее меня, но боль сделала его послушным. Он завалился на правый бок, подтянул колени, и я почувствовал, как его тело в этой позе слегка расслабилось. Совсем чуть-чуть. На какую-то мизерную крупицу. Но эта крупица сделала свое дело: давление на мочеточник ослабло.
— Так и лежи. Не двигайся. Дыши — медленно, глубоко. Через нос. Считай до четырех на вдохе, до четырех на выдохе. Давай. Раз… два…
Он попробовал. Первый вдох вышел рваным, судорожным. Второй — чуть ровнее. Третий — почти глубокий. Я считал вслух, монотонно, как метроном, и видел, как его скрюченные пальцы медленно и неохотно начинают разжиматься.
— Хорошо. Именно так. Не останавливайся, — кивнул я.
В этот момент вернулась Мышь. В одной руке у нее была кружка кипятка, обернутая тряпицей. В другой – щепотка серой крупной соли и ложка. Мышь протянула обе руки молча, словно ассистентка, подающая хирургический инструмент.
Я бросил соль в кипяток, размешал ложкой. Потом достал из-за пазухи то, что таскал с собой уже несколько дней: маленький узелок из тряпицы – мой неприкосновенный запас трав для всяких экстренных случаев. Развязал. Внутри, помимо всего прочего, — щепотка сушеной ромашки и несколько кусочков толченого корня алтея. Немного. Ровно столько, чтобы хватило на один серьезный случай. Вот этот случай и наступил.
Ромашка полетела в кружку. За ней — алтей. Я прикрыл горловину ладонью, давая хотя бы немного запариться. Потом приказал Мыши непрерывно помешивать готовящийся настой.
Теперь кирпичи.
Я взял первый — тяжелый, горячий даже через полотенце — и приложил к пояснице Афанасия, туда, где его рука давила минуту назад. Прямо через ливрею — ткань была достаточно тонкой, чтобы пропустить жар.
— Держите, — сказал я. — Прижимайте. Крепко.
Его рука — крупная, дрожащая — легла на кирпич и прижала к пояснице. Я подсунул второй кирпич под низ живота, ниже пупка, напротив области, где мочеточник входил в мочевой пузырь.
Тепло. Глубокое, проникающее. Оно делало то, чего не могли сделать ни слова, ни массаж: расслабляло гладкую мускулатуру протока, расширяло его, давало камню пространство для движения. Пусть не сразу. Но давало. Медленно, но верно.
— Пейте, — я забрал у Мыши кружку, и поднес к губам Афанасия. — Маленькими глотками. Не торопитесь.
Афанасий глотнул горячего солоноватого отвара и поморщился. Потом глотнул еще. Ромашка должна была снять спазм изнутри, алтей же обволакивал стенки протока, а соль восполняла то, что кучер потерял с потом.
Тем временем я положил обе руки ему на поясницу — по сторонам от кирпича — и начал работать.
Я знал – со стороны это выглядело странно: мальчишка-сирота стоит на коленях в пыли и давит большими пальцами на спину взрослого мужчины, словно тесто месит. Но мои пальцы знали то, чего не знал ни один лекарь в округе. Точки. Узлы. Перекрестки нервных путей, от которых мускулатура внутренних органов получала команды — сжаться или расслабиться. Константин Радомирский еще студентом изучал карты в анатомических атласах Императорской медицинской академии, куда его пускали по личному разрешению ректора. Тогда это было просто любопытством. Сейчас стало инструментом.
Я нашел первую точку — между двенадцатым ребром и гребнем подвздошной кости, слева от позвоночника — и надавил. Глубоко, ровно, удерживая давление.