
— Готово, — по привычке ответил он.
Пока вода в самоваре закипала, я вернулся к Мыши. Она закончила с порошком — плошка была полна мелкой, желтовато-зеленой пыли, пахнувшей летним лугом.
— Отлично, — я растер щепотку между пальцами, оценивая помол. Мелко. Не идеально, но для наших целей сойдет. — Очень хорошо, Мышь. Теперь отложи эту порцию и приготовь еще отдельно мяты. Нам понадобится мятный порошок для обвалки. Горошины будут липнуть, если их не обвалять. Мятная пыль хорошо решит эту проблему.
— И пахнуть приятно будут, — добавила Мышь.
— Точно, — улыбнулся я. — Вот видишь, ты уже думаешь, как торговец.
Она смущенно фыркнула, но уголки губ дрогнули. Почти улыбка. Для стеснительной Мыши это был настоящий подвиг.
Я зачерпнул кружкой кипяток из самовара — осторожно, поддерживая тряпицей, чтобы не обжечься. Залил пустырник, хмель и нарезанный корень валерианы, а потом поставил горшок на кирпичи, прямо к углям.
— Костыль, еще раз напомню на будущее, чтобы больше не повторяться, — произнес я, не оборачиваясь. — Концентрированные отвары готовим всегда на малом огне. Большой убивает силу трав. Они не терпят насилия. Только уважение.
— Совсем, как люди, — усмехнулся Костыль.
Я на мгновение замер. Потом повернулся и посмотрел на него. Костыль сидел у входа, привалившись к стойке, с тем же непроницаемым выражением, которое он всегда носил, словно маску. Но на этот раз в его глазах мелькнуло что-то. Будто бы тень глубокой, но старательно скрываемой мысли. Признаться, Костылю в очередной раз получилось меня удивить. Этот парень был не так прост, как могло показаться с первого взгляда.
— Да, — задумчиво кивнул я. — Именно как люди.
Мы замолчали. Какое-то время единственными звуками были тихое бульканье отвара, шорох мяты под пальцами Мыши и далекий, приглушенный лай дворовой собаки.
Глава 3
Я вернулся к работе и проверил кружку с детской валерианой. Отвар уварился почти наполовину. Жидкость потемнела, стала мутно-коричневой, с тяжелым, глубоким запахом: сырая земля, мокрые корни, что-то звериное и древнее. Я помешал, понюхал, оценил густоту. Еще немного.
— Тим, чуть отодвинь от жара. Пусть томится, не кипит.
Тим послушно сдвинул кружку на полпальца. Я поймал себя на мысли, что из него получился бы неплохой лаборант. Хотя, в другой жизни, когда выберемся отсюда, может быть, и получится.
Прошло еще с полчаса. Самовар ровно гудел, как сытый кот. Взрослый отвар в горшке, бурливший поначалу с жадным шипением, осел, загустел, начал отдавать резким, аптечным духом — хмель с пустырником дали именно ту ноту, которую я и ожидал. Тим морщился, но молчал. Мышь, сидевшая с наветренной стороны, прикрыла нос рукавом.
— Терпите, — сказал я. — Запах — это добрый знак. Значит, эфирные масла выходят из сырья в воду. Если не пахнет — значит, сырье мертвое, и толку от него не будет.
Когда оба отвара уварились до нужной густоты, я процедил их через тряпицу. Мякину — выжатые, бесцветные остатки трав и корней — выбросил. В кружке остался только густой, темно-янтарный детский настой. В горшке со взрослым отваром сейчас было чуть больше, при этом жидкость выглядела значительно темнее, почти черной, с маслянистым блеском на поверхности.
— Теперь самое интересное, — сказал я и подвинул к себе плошку с порошком мягких трав. — Замес.
Я высыпал ромашково-мятно-липовый порошок на чистую плошку. Добавил горсть ржаной муки. Она легла поверх травяной пыли серым, будничным слоем. Всю эту сухую смесь я осторожно перемешал пальцами.
— Мышь, давай мед.
Она подала мне горшочек. Я зачерпнул немного ложкой и добавил в смесь. Мед лег на порошок тягучей золотой нитью.
— Мед — это связь, — объяснил я, осторожно разминая массу. — Он держит порошок вместе, придает вкус и не дает горошине рассыпаться. Но его нельзя добавлять слишком много, иначе пилюля расползется при сушке.
После этого я влил в полученную массу теплый, не горячий, а именно теплый, уваренный отвар валерианы. Все что было в кружке. И начал мешать, моментами добавляя еще муки.
Масса менялась прямо на глазах. Из рассыпчатой, сухой смеси она превращалась в плотное, упругое тесто — как ржаное, но легче: волокнистое, с зеленоватым оттенком и теплым, живым запахом. Ромашка, мята, мед, и где-то глубоко, на самом дне — земляная, спокойная нота валерианы.
— Не слишком густо? — спросила Мышь, глядя, как я разминаю комок.
— В самый раз. Смотри: если прижать пальцем — держит форму, не расползается. Если скатать — не крошится. Вот так.
Я оторвал кусочек размером с ноготь мизинца, обмакнул пальцы в кружку с водой и скатал шарик между мокрыми подушечками. Он получился ровный, чуть приплюснутый, размером с крупную горошину — как раз то, что нужно. Я положил ее на чистый глиняный черепок, который Тим заранее выложил у печки.
— Вот, — удовлетворенно произнес я. — Первая.
Мышь наклонилась, разглядывая крохотный шарик с таким вниманием, словно это был драгоценный камень.
— Маленькая, — улыбнулась она.
— В самый раз. Одна такая пилюля — и ребенок спокойно спит. Не нужен кулак, не нужна розга, не нужно криков и угроз. Одна горошина, и приходит крепкий, здоровый сон.
Я отщипнул следующий кусок, обмакнул пальцы и скатал вторую, потом третью.
— Мышь, теперь ты. Бери понемногу, мочи пальцы в кружке, чтобы к рукам не липло.
Она осторожно взяла комочек теста, помяла, попробовала скатать. Первая горошина вышла кривой, бесформенной — больше похожей на раздавленную ягоду, чем на пилюлю.
— Не дави, — поправил я ее. — Легонько перекатывай. Ладонь расслаблена, двигаешь только пальцами. Не ты давишь на тесто. Тесто само находит форму. Ты только позволяешь.
Мышь попробовала снова. Вторая вышла лучше — почти круглая, с легким швом посередине.
— Сойдет, — одобрил я. — Скоро будешь катать лучше меня.
— А мне можно? — Тим подался вперед, не вставая с места. Руки у него были крупные, лопатообразные, с мозолями от колки дров. Не самые подходящие для тонкой работы. Но в глазах стояло такое щенячье желание быть полезным, что отказать было невозможно.
— Попробуй, — сказал я. — Но сначала — вымой руки. Разбавь кипяток из самовара. Но так, чтобы на грани терпимости. Грязные руки — грязные пилюли, а грязные пилюли — это зараза, а не лекарство.
Тим послушно плеснул кипятку в свободную кружку, немного разбавил, потом полил на руки и зашипел.
— Ух! Горячо.
— Терпи. Чистота стоит слегка обожженных пальцев.
Он кивнул, вымыл руки и взялся за дело. Первые две горошины вышли громадными — с лесной орех каждая.
— Тим, — я покачал головой. — Это пилюля, а не пельмень. Ребенок это в рот не засунет, да и дозировка конская получится. Бери меньше, как у Мыши.
Он крякнул, смял получившиеся горошины обратно в комок и начал заново, уменьшив порцию. Четвертая горошина — уже приемлемая. Пятая — вполне годная.
Костыль, наблюдавший от входа, молча подошел и, не спрашивая, вымыл руки и сел рядом. Его пальцы — тонкие, чувствительные, привычные к мелкой моторике, оказались идеальными для лепки. Уже вторая его горошина вышла ровнее моей.
Какое-то время мы работали молча. Четыре пары рук, плошка с тестом, кружка с водой. Намочить пальцы, отщипнуть, скатать, положить на черепок. Отщипнуть, скатать, положить. Ритм установился сам собой — спокойный, почти медитативный. Солнце ползло по стене, самовар тихо гудел, и Сердце наполнялось запахом ромашки и мяты.
Я насчитал двадцать шесть штук, когда детское тесто закончилось.
— Мышь, порошок мяты.
Она подвинула плошку с мелко истолченной мятой. Я взял черепок с горошинами и осторожно, по одной, обвалял каждую в зеленой пыли. Мятный порошок лег тонким слоем, впитав остатки влаги. Горошины перестали липнуть друг к другу и к пальцам, обрели сухую, чуть шершавую поверхность.
— Вот, — я поднял одну на ладони. — Готова к сушке.
Первая пилюля. Светлая, желтовато-зеленая, с легким мятным напылением. Размером с горошину, почти невесомая. Пахла летом, ромашкой и медом. Ни один ребенок не откажется положить такую на язык.
— Красиво, — тихо вздохнула Мышь.
Я расставил черепки с детскими горошинами у печки. Не вплотную к жару, а на расстоянии ладони, где воздух был теплым и сухим. Здесь они будут подсыхать до утра, медленно отдавая влагу, твердея, но не пересыхая. К завтрашнему дню дойдут до готовности.
— А теперь — взрослые. — Я взялся за горшок с темным, резко пахнущим отваром.
Настроение в Сердце сразу переменилось. Не потому, что кто-то сказал лишнее слово. А потому, что запах, тянувшийся от горшка, был другим. Не луговым и сладким, а глубоким, тягучим, с горькой, почти звериной нотой. Хмель и пустырник пахли так, словно кто-то вскрыл старую аптечную банку, простоявшую в подвале лет двадцать.
— Это хуже, чем сапоги Семена, — поморщился Тим.
— Сапоги Семена не помогут тебе заснуть, разве что умереть, — возразил я. — А это поможет. Мышь, подай душицу и мяту. Сушеные. Те, что справа.
Мышь протянула мне пучок трав. Я положил их в чистую плошку и принялся толочь, но не так тщательно, как для детских. Взрослый порошок не обязан быть нежным. В первую очередь он должен работать.
— Для взрослых, — начал комментировать я, не прекращая работы, — основа другая. Мята и душица идут в порошок. Валериана, пустырник и хмель — в отвар. Меда чуть больше, потому что горечь тут сильнее и нужно ее перебить. Иначе человек выплюнет, не проглотив, и ни копейки мы с него не получим.
— А мука? — спросил Костыль.
— Мука та же, ржаная. Но можно и толченый овес, если будет. Овес мягче, горошина получается чуть рыхлее, но зато быстрее размокает во рту. Для тех, у кого зубов не хватает, самоето.
Я смешал порошок мяты и душицы с мукой, влил взрослый отвар — густой, маслянистый, стекавший с ложки тяжелой каплей — и добавил меда. Чуть больше, чем в детский замес. И еще, напоследок, щепотку толченого угля.
— Вот это, — я показал черные крупинки на пальце, — наша метка. Уголь не влияет на действие, но окрашивает тесто. Видите?
Масса, которую я разминал, была заметно темнее детской — зеленовато-коричневая, с мелкими черными вкраплениями, словно кто-то рассыпал по ней маковые зерна.
— Даже в темноте, наощупь другая, — продолжил я. — Крупнее, плотнее, грубее. И запах. На вот, понюхай.
Я протянул кусочек теста Мыши. Она осторожно вдохнула и тут же отвернулась.
— Горько. И резко. Как в лазарете.
— Именно. Детскую с такой точно не перепутаешь. Это — железный признак. Если когда-нибудь хоть у кого-то из вас возникнет сомнение, какая горошина перед ним, просто понюхайте. Нос не обманет. Ромашка — детская. Аптека — взрослая. Ясно?
Мои слушатели почти синхронно кивнули.
— Тогда катаем. Чуть крупнее, чем детские. И руки мочите чаще. Это тесто липнет сильнее.
Мы приступили к процессу изготовления.
Взрослые горошины давались труднее. Тесто было вязким, тугим, норовило прилипнуть к пальцам и расплющиться вместо того, чтобы скататься в шарик. Тим сопел, как кузнечный мех. Костыль хмурился, но справлялся. У него получалось лучше всех. Его тонкие пальцы двигались точно и экономно, без лишних движений.
— Костыль, — похвалил я, наблюдая за его работой, — у тебя руки ювелира.
— У меня руки вора, — ехидно усмехнувшись, ответил он.
— Одно другому не мешает, — пожал я плечами.
Мышь хмыкнула. Это был смешок, старательно замаскированный под кашель. Я сделал вид, что не заметил, как ее губы дрогнули в легкой улыбке.
Когда тесто закончилось, на черепках лежало восемнадцать взрослых горошин. Они были темнее, крупнее и тяжелее детских, с характерными черными крапинами от угля.
— Обвалка — та же, — сказал я. — Мятный порошок. Мышь?
Она уже протягивала плошку. Я обвалял горошины, разложил на отдельные черепки, пометив их косыми крестами, и поставил рядом с детскими у печки.
— Сушим до утра. Не трогаем, не двигаем, не нюхаем. Пусть дышат, взаимодействуют, пропитываются.
Я отошел на шаг и внимательно осмотрел результат. Несколько больших глиняных черепков. Двадцать шесть светлых горошин и восемнадцать темных. Сорок четыре крохотных шарика из трав, меда и муки, пахнущие ромашкой и аптекой.
Сорок четыре ночи спокойного сна.
Если посчитать по полкопейки за штуку, это двадцать две копейки. Не бог весть что. Но мыло в первые дни вообще ничего не приносило, а теперь давало устойчивый рубль в неделю. Пилюли пойдут тем же путем: сначала испытание на своих, потом бартер внутри приюта, а затем Кирпич вынесет пробную партию в порт, и…
— Лис, — голос Мыши выдернул меня из раздумий.
— Да?
— А мы сами попробуем?
Она спросила это просто, без вызова. Но в ее серых глазах проглядывало то, что я видел там с первого дня: пока что еще не полное доверие, но уже робкая готовность довериться. Она ждала, что я скажу «да» и для начала покажу пример на себе. Время, когда я испытывал свои снадобья на Мыши, прошло. Я глубоко осознал, что это неправильный путь. Путь, которым временами шел Константин Радомирский, но от которого решил отказаться приютский мальчишка по кличке Лис.
— Завтра, — решительно ответил я. — Когда просохнут. Первую возьму я. Если к утру не сдохну и не позеленею, тогда дам вам.
Теперь так будет всегда. Без каких-либо исключений. Лекарь, который сам не попробовал свое снадобье, — шарлатан или трус. Я не хотел прослыть ни тем, ни другим.
Мышь кивнула. Коротко и серьезно.
Тим вытер руки о штанины и с сожалением посмотрел на самовар.
— Вода еще горячая. Жалко, что пропадет. Завтра снова разогревать, дрова с углем тратить.
— Не пропадет, — улыбнулся я. — Ополосни горшки и плошки кипятком. Все должно быть чистым и готовым для следующей партии.
Тим кивнул и послушно занялся уборкой. Костыль, без лишних слов, принялся укладывать неиспользованные травы обратно в свертки. Мышь собрала рассыпанную по верстаку мятную пыль и ссыпала в отдельный мешочек. Мне все больше нравилась эта девчонка, экономившая все до последней крупинки.
Я наблюдал за ними и думал о том, что полмесяца назад этих троих связывало только общее несчастье: голод, побои и страх. Они были не сплоченной командой, а всего лишь тремя отдельными существами, каждое из которых пыталось выживать в одиночку. Сейчас они двигались как единый сплоченный механизм. Но не потому, что я их заставил, а потому что они наконец-то поняли: вместе теплее, сытнее и безопаснее.
Константин Радомирский когда-то руководил сотней инженеров и алхимиков в лабораториях, занимавших целое крыло Императорского производственного корпуса. Сейчас у него было три подростка, самовар и горстка травяных горошин. И странное, незнакомое чувство, которое он не сразу распознал.
Гордость. Заслуженная гордость за троих сирот, которые наконец-то поверили в себя и начали свой путь наверх.
— Все, — удовлетворенно произнес я. — Хранить пилюли будем отдельно, по видам. Детские — в светлой тряпице, взрослые — в темной. Путать нельзя. Брать без моего ведома нельзя. Раздавать кому-то вне нашего круга тоже пока нельзя. Сначала испытываем на себе. Потом будем двигаться дальше.
— Хорошо, — в голос произнесли Тим с Мышью.
Костыль же просто кивнул.
— Тогда расходимся. На сегодня все.
Глава 4
Взрослую пилюлю я испытал на себе тем же вечером.
После отбоя, когда общая спальня затихла, насколько вообще может затихнуть комната, в которой на соломенных тюфяках лежат сорок с лишним детей, я достал из-под рубахи темную горошину. Она успела немного подсохнуть за несколько часов, стала слегка плотнее, но при этом была все еще мягкой на ощупь и чуть шершавой от мятной обвалки. Угольные крапины проступали на зеленовато-коричневой поверхности, как веснушки. Запах у пилюли был тяжелый, аптечный, с характерной хмелевой горчинкой. Он ударил в нос, стоило только поднести горошину к лицу.
Недолго думая, я положил ее на язык.
Первое, что я почувствовал, — это горечь. Резкая, глубокая, растекающаяся от корня языка к небу. Мед смягчал, но не убивал, а скорее обрамлял ее, как золотая оправа обрамляет темный камень. Потом пришла мята: холодная, свежая волна, постепенно перекрывшая горечь. Я разжевал горошину — она поддалась довольно легко — и запил глотком воды.
Вкус был вполне терпимый. Портовый грузчик проглотит не поморщившись. И это было хорошо.
Потом я лег, закрыл глаза и стал ждать.
Первые десять минут ничего не происходило. Я считал удары сердца, отслеживал дыхание, прислушивался к телу. Константин Радомирский проводил сотни подобных опытов с куда более опасными веществами. Он знал, что малейшая нетерпеливость — злейший враг экспериментатора.
На пятнадцатой минуте я отметил первый характерный признак. Не сонливость, а, скорее, смену внутреннего ритма. Мысли, которые обычно метались в голове, как воробьи в клетке, начали замедляться. Не исчезать, нет. Просто слегка притормаживать. Как если бы кто-то мягко положил ладонь на маятник часов, не останавливая полностью, но мягко гася амплитуду.
К двадцатой минуте у меня потяжелели веки. Это произошло вполне естественно. Так, словно глаза сами решили, что смотреть больше не на что, и закрылись. Мышцы шеи расслабились. Я перестал сжимать челюсти. Плечи опустились. В груди, где обычно сидел тугой, привычный узел напряжения — тот самый, который не отпускал ни днем, ни ночью, с самого момента пробуждения в этом чужом, избитом теле, — стало тепло, словно от печки в хорошо протопленной комнате.
К тридцатой минуте я понял, что засыпаю. По-настоящему, глубоко, без обычного балансирования на грани, когда тело вроде бы проваливается в сон, а разум продолжает цепляться за бодрствование, как утопающий за край лодки. Сейчас этого не было. Был лишь плавный, мягкий спуск — как если бы кто-то нес меня по длинной, пологой лестнице вниз, в уютное и тихое место, где не было ни Семена, ни настоятеля, ни чистильщиков, ни канавы с мертвым телом.
Последнее, что я запомнил перед тем, как сознание окончательно погасло: рядом, на соседнем тюфяке, всхлипнул во сне кто-то из малых — тонко, жалобно, как котенок. Я это отчетливо услышал и последними крупицами сознания отметил, что не вырубился намертво. Значит, если что-то случится, то я среагирую и проснусь.
И это было хорошо. Именно так, как и задумано.
Проснулся я от удара доски о доску — дьячок колотил какой-то палкой по притолоке, поднимая спальню на утреннюю молитву. Похоже, Семена все-таки постепенно отводили от дел. Или же просто заменили на один день.
Я открыл глаза и несколько секунд лежал неподвижно, внимательно сканируя себя.
Голова была на удивление ясная. Никакой мути и тяжести. Никакого тумана и мерзкого ощущения, что тебя только что вытащили за ноги из колодца. Впервые за долгое время я почувствовал себя отдохнувшим. И с удовольствием попробовал это слово на вкус, потому что еще ни разу в этом новом теле не мог по-настоящему применить его к себе. Отдохнувшим. Да. Именно так.
Тело было расслабленным, но послушным. Я сжал и разжал кулак. Пошевелил пальцами ног. Все работало. Никакой заторможенности, никакой вялости. Поднявшись с нар, я с удовольствием потянулся. Спина, привычно ноющая от соломенного тюфяка, сегодня молчала.
Спал я, по моим подсчетам, часов шесть. Без перерывов, без пробуждений, без кошмаров. Впервые с тех пор, как душа Константина Радомирского рухнула в это тело, я проспал всю ночь целиком. Как нормальный, здоровый человек.
Работает. И еще как работает!
Я позволил себе три секунды тихого, немого торжества. Потом затолкал его подальше, натянул привычную маску забитого сироты и поплелся на молитву. Выделяться среди сонной, вялой толпы и привлекать к себе ненужное внимание я пока не хотел.
Завтрак — баланда с хлебом — проходил как обычно. Длинные столы, стук деревянных ложек, бубнеж дьячка, угрюмое молчание детей, которым в очередной раз не хватило ночи, чтобы отдохнуть. Я сидел на своем обычном месте, в конце стола, рядом с Тимом. Мышь — напротив, маленькая и тихая, как всегда. Ела она аккуратно, не поднимая глаз. Но я заметил, как она коротко и быстро взглянула на меня, когда я сел. Это был оценивающий взгляд. Мышь проверяла — жив ли я, цел ли, не позеленел ли.
Я едва заметно кивнул. Она тут же облегченно опустила взгляд обратно в миску, смекнув, что все в порядке.
Костыль подсел ко нам через пару минут. Я уже привык к его конспираторским играм. Сначала он взял свою миску, постоял в очереди, получил порцию, сел на дальний конец скамьи, немного поел. И только потом встал, подхватил недоеденную баланду и, словно бы невзначай, оказался рядом.
Где-то с полминуты он молча орудовал ложкой. Потом, не поворачивая головы, тихо произнес:
— Нога.
Я бросил на него внимательный взгляд, мол, продолжай.
— Третью ночь, — скривился Костыль. — Ломит так, что хоть зубами в тюфяк. От колена и вниз. Где-то глубоко, в костях.
Я лишь вскользь слышал о его ноге. Старая травма — то ли перелом, то ли трещина, сросшаяся чрезвычайно криво. Обычно нога его не беспокоила сверх привычной хромоты, скованности и тянущей боли от долгой ходьбы. Но иногда — особенно когда менялась погода или когда Костыль слишком перенапрягался — кость начинала ныть. Тупо, упорно, безостановочно. Это была не та боль, от которой кричат, но та, от которой не спят ночами.
— Три ночи — это много, — сказал я, не глядя на него. — Почему не сказал раньше?
— Думал, пройдет.
Разумеется. Они все так думают. Терпение сквозь стиснутые зубы — единственный навык, который приют прививает максимально надежно.
— В общем, я ночью попробовал. Смекаешь, про что я? – Костыль быстро кивнул. – Работает, — подытожил я. Коротко, без подробностей. – Остальное позже.
Костыль даже жевать перестал. На мгновение, всего лишь на короткий миг, в его глазах мелькнуло что-то, похожее на надежду. Он тут же спрятал это чувство за привычным каменным безразличием.
— Дашь? – тихо прошептал он.
— Ага. Но не сейчас. После завтрака. В Сердце.
Он коротко кивнул и, ни слова больше не сказав, вернулся к еде.
Через полчаса мы вчетвером были в Сердце.
Утро выдалось серым и пасмурным. Небо затянуло рваными облаками, из-за которых изредка и неохотно проглядывало солнце. Но под нашим навесом из парусины и еловых лап было вполне себе комфортно и тепло. Печка из кирпичей еще хранила вчерашний жар. Самовар тускло отсвечивал медным боком в углу у амбара.
Я подошел к черепкам с горошинами и присел на корточки.
Пилюли подсохли довольно хорошо. Даже лучше, чем я рассчитывал — ночной жар от углей и сухой воздух под навесом сделали свое дело. Я взял одну детскую горошину и покатал между пальцами. Твердая, плотная, не крошится. Мятная обвалка высохла и превратилась в тонкий, зеленоватый налет, приятный на ощупь. Я надломил горошину ногтем — внутри она была однородной, без пустот и трещин, с ровным, желтоватым срезом. Запах — ромашковый, теплый, с легким медовым оттенком.
Взял взрослую. Тяжелее, крупнее. Темная поверхность с черными крапинами угля. Тоже твердая и плотная. Надломил — срез был зеленовато-коричневым, маслянистым на вид. Запах — резкий, глубокий, откровенно аптечный.
Я удовлетворенно хмыкнул.
— Готовы, — объявил я, поднимаясь. — Обе партии. Сушка завершена.
Мышь, Тим и Костыль стояли полукругом, ожидая продолжения.
— Ночью я испытал на себе одну взрослую пилюлю. Результат вполне себе: уснул я через полчаса и проспал до утра. Проснулся с ясной головой и легким телом. Никаких дурных ощущений. Работает в точности так, как я и рассчитывал.
Тим шумно выдохнул. Мышь, не отрываясь, смотрела на черепки с горошинами, и в ее серых глазах стояло выражение, которое я уже начинал узнавать: тихое, сосредоточенное восхищение.
— Теперь вы, — уверенно продолжил я. — Каждому пока по одной детской горошине. Примите вечером, перед сном. Не раньше. Не днем. Не после обеда. Только когда ляжете и будете готовы спать. Положить на язык, разжевать, запить водой. Через полчаса потянет в сон. Не сопротивляйтесь, просто закройте глаза и расслабьтесь.
Я снял с черепка две детские горошины и вручил Мыши с Тимом. Они с любопытством стали их разглядывать.
— Маленькая, — скептически произнес Тим. — От этого точно уснешь?
— Точно, — ответил я. — Уснешь. Мягко, без нервов. Сон будет легкий, но крепкий. Если что-то случится — проснешься. Это не отрава и не колдовство. Обычные травы, которые говорят телу: «Хватит. Ложись. Отдыхай».
Мышь спрятала горошину в карман — бережно, как монету. Тим сунул свою за щеку, но я остановил его щелчком по лбу.
— Я сказал — перед сном. Не сейчас. Или ты хочешь уснуть на работе и получить от Семена палкой по ребрам?
Тим виновато вынул горошину и спрятал в кулак.
— Костыль, — я повернулся к нему. — Тебе — две штуки.