Книга Клятва Проклятых: Тайна Зеркального озера - читать онлайн бесплатно, автор Тимофей Папаев
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Клятва Проклятых: Тайна Зеркального озера
Клятва Проклятых: Тайна Зеркального озера
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 5

Добавить отзывДобавить цитату

Клятва Проклятых: Тайна Зеркального озера

Тимофей Папаев

Клятва Проклятых: Тайна Зеркального озера

Пролог.

Ночь надвигалась с востока – тяжелая, черная, лениво перетекающая через горизонт, словно смола, пропитавшая само небо. За витражным стеклом большого, вытянутого, словно наконечник копья, окна последние лучи заходящего солнца еще ласкали кроны деревьев, но делали это уже без прежнего усердия, будто прощаясь навсегда. Деревья раскачивались, вторя ветру с Тондаллинора, и в этом мерном, колыбельном движении чувствовалось не спокойствие, а скорее покорность перед тем, что неотвратимо приближалось.

Скоро здесь воцарится тьма. Безжалостная мать всех уродливых тварей, что выползают из щелей, когда луна, словно безмолвный свидетель всего того ужаса, поднимается над горизонтом. Она смотрит с засыпанного звездной крошкой неба и думает о чем-то, что ведомо только ей. Может быть, о тех, кто когда-то бродил под её светом и уже не бродит. Может быть, о тех, кто ещё придёт. И ночь эта, тугая, как натянутая тетива, обещала быть самой холодной в уходящем году.

Мекар, местный монах и писарь, сидел в небольшой комнатке, заставленной дубовыми шкафами, чьи створки давно потеряли счёт прожитым годам. Воздух здесь был густым, пропитанным пылью, воском и терпким запахом старой кожи книжных переплетов. Свитки и книги громоздились на полках, на столе, на полу – везде, куда падал взгляд, словно сама комната была не помещением, а гигантским чревом, переполненным чужими мыслями, забытыми судьбами и невысказанными проклятиями.

Мекар смотрел в окно, смиренно наблюдая за наступающей тьмой. Смирение его было, скорее, не от святости, присущей многим здешним мужам, а от усталости. Рука, сжимавшая перо, давно затекла, глаза слипались, а спину ломило так, будто кто-то вбил меж позвонков раскалённый кол. Он уже не переписывал, а просто сидел, глядя, как умирает день. В воздухе, вместе с пылью, витало что-то незримое. Что-то, чего нельзя коснуться, нельзя вдохнуть, что не имеет ни вкуса, ни веса – но оно было здесь. Оно будто стояло за левым плечом. Оно дышало в такт его дыханию. Оно ждало. И в этой тишине, в этой пограничной дремоте между явью и забытьём, на руку писаря упала капля расплавленного воска.

Мекар вздрогнул, чуть не выронив перо. Глаза его распахнулись, по телу пробежала колючая дрожь – не столько от боли, сколько от неожиданности. Он перевёл взгляд на край стола, где в медном, почерневшем от времени подсвечнике догорала старая свеча. Она оплыла, покосилась, и её язык почти не давал света – только багровый, умирающий ореол, в котором буквы на разбросанных свитках казались не написанными, а выцарапанными дрожащей рукой приговорённого. В её стареющем, тёплом свете уже едва читались письмена и Мекару почудилось, что сами слова противятся чтению, сворачиваются, ускользают, как вода сквозь пальцы.

Он ещё раз бросил взгляд в окно: там уже не было ни неба, ни горизонта, только тьма, отдававшая синевой у самого стекла. Он отложил перо, развернул небольшой сверток, лежавший рядом со стопкой не переписанных манускриптов, и достал свечу – желтоватую, тонкую, почти нетронутую, не похожую на ту, старую, что догорала теперь на столе.

Мекар поднёс её фитиль к затухающему огню и в последний миг, когда тьма почти сомкнулась вокруг, новая свеча вспыхнула. Не робко, не вопросительно, а так ярко и решительно, словно в комнату ворвался солнечный луч, проснувшийся среди ночи. Свет окатил стены, шкафы, груды бумаг и на мгновение Мекару показалось, что комната стала больше, выше, просторнее.

Он поставил новое светило в тот же подсвечник, поверх оплывшего воска, взял в руки один из свитков – плотный, тяжёлый, с шершавой поверхностью, на которой ещё чувствовались неровности выделки. Затем второй, третий. Пальцы его, узловатые, с распухшими суставами, поглаживали шнуровку, теснёные корешки, края, пожелтевшие от времени. Он разворачивал их осторожно, почти благоговейно, будто вскрывая рану, и каждый раз видел одно и то же: строки, наполненные какими-то звёздами, хладом и пророчествами.

Мекар бегал глазами по строкам, возвращался к началу, пробегал снова – и снова не понимал. Звёзды, чьи имена не выговаривались человеческим языком. Хлад, который не был холодом в привычном смысле – скорее отсутствием всего, что можно назвать жизнью. Пророчества, которые обещали конец, но не уточняли, чей именно. Всё это проведшему весь день в монастырском архиве почти безвылазно казалось бредом. Горячечным, бессвязным бормотанием, случайно затесавшимся меж древних эльфийских текстов – туда, где его не должно было быть.

Мекар был беден. Он попал сюда чудом, по доброте настоятеля, который пожалел грамотного, но нищего монаха и дал ему угол и работу. И теперь Мекар должен был оправдать это доверие – не перед настоятелем даже, а перед своей собственной совестью, которая молчала последние годы, но сейчас, в этой тишине, вдруг заговорила.

Он перевёл томный, воспалённый взгляд на пергамент, что лежал посреди стола – туда, куда периодически что-то выписывал, пытаясь упорядочить хаос. На бумаге поселились витиеватые закорючки, чернильные кляксы, перечёркнутые слова и целые предложения. Строки наезжали на строки, поля были исписаны мелко, нервно, почти с отчаянием. Очевидно, его работа сегодня не была столь успешной, сколь вчера.

Меж тем, на улице давно стемнело. Небо заняла луна – круглая, тяжелая, неестественно большая. Мекару показалось, что она приблизилась к окну, нависла над самым стеклом. Вчера она была меньше. И свет её был другим – не таким холодным, не таким… голодным.

Лунный свет вытеснил пламя свечи, забрался на подоконник, растёкся по столу, по полу, по лицу писаря. В этой бледной, неживой иллюминации комната стала чужой – будто кто-то накрыл её пеленой, под которой всё было тем же, но выглядело иначе. Страшнее, что ли. Казалось, будто кто-то невидимый помогает луне, напитывает её своей волей, и вот-вот этот кто-то сам покажется из-за шкафа, из-под стола, из самой тьмы, что сгустилась в углах.

Мекар покачал головой. Пытаясь стряхнуть наваждение. И снова перевёл взгляд на свитки. И замер.

Оттуда, с пергамента, на него смотрели глаза. Чьи-то глаза – не нарисованные чернилами, не оставленные небрежной кистью иллюминатора. Живые, влажные, с едва заметным движением зрачков. Глаза, которые видели, которые знали, которые смотрели именно на него, прямо в душу. Они были сложены из букв – из тех самых строк, которые он перечитывал сотни раз за сегодняшнюю ночь. Буквы шевелились, перестраивались, складывались в зрачки, в веки, в глубину, которую невозможно измерить.

Мекар хотел отвести взгляд, но не мог.

Вдруг из бумаги к нему потянулись пальцы. Чёрные, как смоль. Костлявые, с узлами суставов, которые проступали сквозь тонкую, почти пергаментную кожу, покрытую письменами. Каждый палец двигался отдельно, с неестественной, паучьей грацией. Они не касались свитка, не рвали бумагу – они вырастали из строк, из промежутков между буквами, из той самой тьмы, что жила между словами.

Они схватили его руку – ту, что держала свиток. Обхватили запястье мертвой хваткой, и Мекар почувствовал не холод, но жар. Пульсирующий, лихорадочный жар, который поднимался по венам к локтю, к плечу, к сердцу. Пальцы сжались, и в тишине комнаты отчётливо послышался хруст – не громкий, не резкий, а какой-то уютный, почти домашний, будто где-то на кухне ломали сухарь. Но Мекар знал: это хрустела кость.

Мекар проснулся.

Свеча, которую он поставил, казалось, лишь мгновение назад, уже догорала. Фитиль утонул в лужице растопленного воска, и пламя билось в предсмертной агонии, то вспыхивая, то почти угасая. Расплавленный воск, чёрный от копоти, медленно скатывался по ножке подсвечника и оседал на запястье писца – там, где во сне его сжимали костлявые пальцы.

Мекар смотрел на это место, не дыша. Воск застывал, стягивая кожу, и на секунду – лишь на секунду – ему почудилось, что под ним проступают тёмные, багровые следы. Чьи-то пальцы. Которые были здесь и которые до сих пор не отпустили. Это был всего лишь кошмар.

Окно снаружи покрылось инеем. Толстым, мохнатым, как старая овчина. Стекло заиндевело настолько, что луна превратилась в расплывчатое, больное пятно. А внутри скриптория стало холодно. По-настоящему холодно – так, что у Мекара заныли зубы, а дыхание вырывалось изо рта маленькими белыми облачками. Холод пробрался под рясу, под рубаху, под кожу. И когда Мекар пошевелил пальцами ног, то не почувствовал их. Только онемение, только пустоту.

Было уже поздно. Он не знал, к чему относилось это «поздно» – к работе, к ночи, к чему-то ещё более важному. Но чувствовал это нутром, позвоночником, тем самым древним, животным чутьём, которое никогда не обманывает.

Мекар кинул пергамент на стол, расправил плечи – позвонки хрустнули, сухо и неприятно, как ломающиеся сучья. «Будь оно неладно», – подумал он, и эта мысль была первой по-настоящему живой за последние несколько часов. Уж лучше по трактирам шляться, чем это… Он поморщился, потёр переносицу. Хотя нет. Тут всё же получше будет. Наверное.

Он кинул последний взгляд на свиток – на те самые строки о звёздах, хладе и пророчествах. Ему почудилось, что буквы дрогнули. Или нет. Или просто свеча догорала, и тени плясали, как пьяные на ярмарке.

Мекар задул свечу. В комнате остался только лунный свет — холодный, безжизненный, разлитый по полу липкими лужами. Он поднялся, еле переставляя ноги – они затекли, одеревенели, и каждый шаг был похож на шаг по острым камням. Ступни шаркали по полу, волоча за собой обрывки пергамента, клочки бумаги, мелкую пыль, что собиралась в комки под подошвами.

У двери он обернулся. Комната в лунном свете казалась чужой – не той, где он провёл весь день, не той, куда его привёл настоятель. В ней было что-то от склепа. Что-то от забытой могилы, где покоятся не тела, а мысли. И это вызывало у Мекара необъяснимое чувство тоски и, почему-то, тревоги. Не громкой, не истеричной. Притаившейся. Которая не кричит, а шепчет.

Отодвинув засов, Мекар вышел в коридор. Дверь за ним закрылась с глухим, тяжелым стуком – не сразу, а словно нехотя, будто комната ещё надеялась, что он вернётся.

По коридору, залитому тусклым светом настенных свечей, разнеслись шаркающие звуки уходящего вдаль монаха – тихие, сонные, почти призрачные.

В комнате стало мертвецки тихо. Ни скрипа половиц, ни дыхания, ни потрескивания догорающего фитиля. Только хлопья пыли, поднятые шарканьем, медленно кружились в холодном ночном воздухе, переливаясь в лунном свете. И в этом медленном, плавном танце было что-то странное, почти живое. Будто комната выдыхала с облегчением после долгого присутствия чужого.

В этот момент из холодной, вязкой темноты, что клубилась за книжными полками, показалось нечто – неясное, смутное, сотканное из теней и непрошеного присутствия, чего там быть не должно было по самой природе этого мира. И глаза – неестественно светящиеся в этом лунном полумраке. Они упрямо, неотрывно сверлили взглядом свиток. Тот самый, что монах перечитывал снова и снова, сжимая побелевшими пальцами. В этих глазах не было ненависти, не было злобы. Было только одно – холодное, нечеловеческое внимание, будто существо ждало этого свитка не годы, а века.

А через мгновение свитка на столе уже не было. Он просто исчез – между одним ударом сердца и следующим. И вместе с ним ушло и то, что явилось в эту комнату сегодня – в эту безумно темную и холодную ночь…

Глава 1. Цена бездействия.

Буря всегда приходила с моряНо самая страшная пришла из прошлого.И неся её на своих плечах,мы сами стали её частью.

- Из дневников маркграфа Вайленштайна

День выдался такой, что и не поймешь: утро ли, вечер ли, или вовсе какое-то безвременье, затесавшееся меж них. Небо с самого рассвета затянуло сплошной, ровной пеленой, без просвета, без края, без единой надежды на солнце. Цвета оно было не то свинцового, не то мышиного, а скорее того самого унылого, серо-буро-малинового оттенка, какой бывает на изношенном солдатском сукне или на заборах в глухих давно забытых городках, где и собаки кажутся скучными, и даже бабы на крыльцах сидят, сложив руки, словно время для них остановилось.

Тени в этот день не было. Совсем. Ни малейшего намека на нее. Предметы теряли свою осязаемость, будто их наспех намалевали на мокрой бумаге – размыто, плоско, безлико. Мокрые стволы старых лип казались не деревьями, а какими-то серыми столпами, выстроившимися в бесконечную, тоскливую шеренгу. Вдали, где полагалось бы быть горизонту, стояла стена мутного, молочного тумана, сквозь которую не пробивался ни один звук, кроме глухого, монотонного стука капель с желобов.

С утра моросило. Не дождь даже, а какая-то водяная пыль, мелкая, назойливая, пробирающая до костей. Она оседала на стеклах мелкой рябью, заставляя мир за окном дрожать и плыть, словно в бреду. Ветер, сырой и промозглый, тянул с реки, шевелил мокрые флаги на казенных зданиях и гнал по лужам желтые листья, которые прилипали к сапогам редких прохожих, жавшихся к стенам. Прохожие эти казались тенями – торопились, кутаясь в воротники, словно стыдясь самого факта своего существования в столь непотребное, серое время.

Воздух был тяжел, пропитан сыростью и запахом прелой листвы. Он давил, хотелось вздохнуть полной грудью, но было нечем – казалось, что и самый воздух стал серым, вязким, как кисель. В такие дни поневоле приходит мысль о том, что солнце было когда-то, но было оно так давно, что кажется выдумкой, пустым, ненужным воспоминанием. В такие дни лучше всего сидеть дома, натопив камин пожарче, чтобы слышать, как за стеной воет ветер и как капли, набухая на карнизе, с мерным стуком падают вниз, отсчитывая минуты бесконечной, скучной, никому не нужной вечности.

Маркграф Винсент Вайленштайн сидел в своем старом отцовском кресле, неотрывно глядя в окно на надвигающуюся бурю. Вопреки тревожной обстановке, на душе у него было необъяснимо спокойно. Даже больше – он был рад. Огонь в камине, словно вторя его мыслям, метался порывисто и ярко, пожирая сырость, скопившуюся за день в трубе – точно так же его душа пожирала накопленную за годы горечь.

Винсент был рад тому, что хоть что-то в этом мире лицемерия и насилия еще может быть честным. Буря не лжет. Она не торгуется, не ищет выгоды, не предает. Она просто приходит и сметает все, что прогнило на корню.

Когда-то давно, когда отец ещё был жив, а сам Винсент ходил в коротких штанах и мучительно постигал авелерийскую грамматику под надзором гувернера, он любил проводить свободное от занятий время в двух местах – здесь, в кабинете, и в комнате отца. Впрочем, сказать «любил» значило бы погрешить против истины. Скорее, его туда тянуло, как тянет ребенка к запретному, к тому, что взрослые именуют «не твоего ума дело» – тянуло, хотя сам он, еще не умея назвать это чувство, ощущал его лишь как смутную, но жгучую потребность быть там, где пахло кожей переплетов, табаком и тем неуловимым, особенным воздухом, который бывает только в комнатах, где говорят о важном и где случайно оброненное слово может изменить целый мир.

В кабинете, который теперь стал его собственным, он тогда подолгу засиживался на жестком дубовом стуле у окна, притворяясь, что читает, а сам исподтишка наблюдал за отцом. Старый маркграф имел привычку работать по ночам, и Винсент, случалось, просыпался от шагов в коридоре, крался босиком по холодному паркету и замирал у притворенной двери, чтобы видеть, как отец склоняется над картами или пишет письма, насупив густые брови, при свете двух канделябров. Лицо его в эти минуты казалось мальчику то суровым, то усталым, то вдруг – такое он помнил особенно отчетливо – почти испуганным, когда он перечитывал какое-то послание, запечатанное черным сургучом. Винсент тогда не понимал, что означала эта тень на лице отца, но сердце его сжималось от смутной тревоги, и он, не смея войти, так и стоял за дверью, пока ноги не начинали коченеть, а свечи в канделябрах не оплывали наполовину.

В дверь раздался глухой, но настойчивый стук, мигом выдернувший маркграфа из воспоминаний. Посреди нагнетающей тишины он был подобен раскатистому грому.

— Войдите, — сказал Винсент, не оборачиваясь.

Стук повторился. Винсент поморщился. Старик Фридерик никогда не входил без разрешения, даже если это разрешение следовало за первым стуком.

Вайленштайн неспешно поднялся с кресла, на ходу натягивая на себя простую сорочку. Его взгляд устремился в зеркало, а потом снова соскочил в окно, за которым ливень разошелся не на шутку.

Это был мужчина средних лет, с грубоватыми, привыкшими к тяготам чертами лица и крепким телосложением. Всё его тело было испещрено шрамами – немыми свидетельствами прошлых битв, оставшихся со времён, когда Винсент ещё лично руководил отрядом разведчиков в Мертвых пустошах.

Самый большой и свежий из них, злой багровый рубец, пересекавший всю его спину, скрывался за длинными, распущенными, и едва тронутыми сединой волосами. Маркграф получил его по совершенно нелепому стечению обстоятельств – в ходе регулярной проверки строительных лесов одна из деревянных балок, не закреплённая хомутом, хрустнула и обрушилась прямо на Винсента, процарапав острым углом ему спину.

— Войди, — уже громче, с легким раздражением.

Дубовая окованная дверь со скрипом, присущим любой древности, отворилась. В отражении мутного оконного стекла мелькнула сгорбленная фигура дворецкого.

— Господин Вайленштайн, осмелюсь напомнить...

— Помню, — перебил Винсент. — Роуэл с его этой военной инспекцией. Притащился еще с утра и теперь мозолит глаза, будь он неладен.

Вайленштайна раздражало, что приходится возиться с такими скользкими типами, как Роуэл. Особенно с этим напыщенным и зазнавшимся самодуром.

— Распорядись подать обед. И одежду.

Он помолчал, потом добавил, не оборачиваясь:

— Только прошу – не делай все сам. У нас есть слуги. Пользуйся ими, пока они есть.

— Это моя обязанность, господин, — ответил Фридерик с той же учтивой твердостью, с какой отвечал последние тридцать лет. Через десять минут все уже было сделано.

С обедом маркграф покончил быстро и без особого удовольствия. Скромная, даже по меркам его титула, перепёлка и несколько цельных овощей давно уже приелись и не вызывали ничего, кроме пустого чувства насыщения. Хотя, пожалуй, так и должно быть. Наверное.

Слуги помогли Винсенту одеться. Две служанки – одна молодая, и по виду скромная девчушка, а вторая добрая, но хозяйственная баба – обе быстренько приготовили парадный образ. Процесс был уже привычным – сорочка, строгий камзол, сапоги. Вайленштайн, будучи военным, даже саму мысль об излишествах не мог допустить: не было никаких кружев, жабо, серебряных пряжек. Винсент одевался как солдат, коим он, в сущности, и являлся.

Вайленштайн последний раз кинул взгляд в зеркало и вышел в коридор.

За порогом царил полумрак, ровный и безнадёжный, какой бывает в старых крепостях в пасмурный день, когда даже самый зоркий глаз не различает уже ни теней, ни бликов, а всё тонет в однообразной, сероватой мгле. Стены здесь были каменные, крытые толстым слоем известковой штукатурки, местами вздувшейся от сырости, местами осыпавшейся до самого зернистого, шершавого камня. Она пахла здесь особенно глубоко и настойчиво – холодом, мелом и чем-то ещё, напоминавшим запах подвала, где десятилетиями хранились яблоки и неведомо как пробивалась сквозь кладку грунтовая вода.

Коридор тянулся прямо, насколько хватало глаз, уходя куда-то в серую, смутную глубину, где огонь редких факелов уже не боролся с сумраком, а лишь означал его, делая зримым самое торжество тьмы над светом.

Слева, на ровном, тщательно выбеленном когда-то простенке, висели портреты. Они были расположены в должном порядке, как солдаты в строю, – один за другим, от самого дальнего, где краски уже потемнели и потрескались от времени, до ближнего, где черты лица ещё угадывались с почти пугающею ясностью. Винсент невольно замедлил шаг, и сапоги его зазвучали глуше, словно и они почувствовали, что здесь не место для поспешности.

Первый, самый старый, глядел на него из глубины истлевшего полотна. Лицо его было сурово, обветренно, и даже неискусная кисть давно умершего живописца сумела передать в нём то особенное выражение, какое бывает у людей, которые провели жизнь в седле, в походах, у тех самых границ, что теперь досталось охранять ему самому. Доспехи на нём были грубые, без всяких украшений, и только рука, положенная на эфес меча, выдавала в нем ту спокойную, привычную силу, какая даётся не родом и не богатством, а долгими годами опасности и труда.

Винсент перевёл взгляд на другого – это был дед. Здесь живописец уже умел больше: лицо вышло живым, почти говорящим, и казалось, что старик вот-вот поведёт плечом, поправит тяжёлую золотую цепь на груди и спросит хрипловатым, командирским голосом: «Ну, что стоишь? Докладывай». Но глаза у деда были те же, что у прадеда – зоркие, прищуренные, привыкшие глядеть вдаль, туда, за стены, за границы, где всегда ждали враги и где сама земля требовала крови и железа.

Дальше висел отец. Вайленштайн остановился перед этим портретом дольше, чем перед другими, и в груди у него шевельнулось что-то тёплое и вместе с тем болезненное, как воспоминание о давней, незаживающей ране. Отец был написан в полный рост, в парадном камзоле, с маркграфским жезлом в руке, и только глубокая складка меж бровей выдавала в нём того же воина, что и его предки. В лице его было что-то от прадедовой суровости и от дедовой надменной гордости, но прибавилось ещё нечто своё, что́ герой помнил с детства – та затаённая, никогда не высказываемая тревога, какая живёт в людях, которым судьба вручает охрану рубежей и которые знают, что никакая стена, никакой ров не защитят, если ослабнет рука и задрожит сердце…

Когда-то эти люди держали в руках не просто мечи и жезлы – они держали саму эту землю, приграничную, вечно спорную, ту, что зовётся теперь Блэккрэгом. Город, в котором он жил, был некогда крепостью, форпостом на краю обитаемого мира, и предки его – деды и прадеды – знали цену каждому камню, каждой пяди, что удалось отвоевать у пустошей. Тогда, ещё раньше, сюда пришёл Ларинор со своими темными эльфами, и земля эта на века стала местом, где сходились судьбы, где империя встречалась с изгнанниками, где правда смешивалась с ложью, и никто уже не мог разобрать, кто здесь свой, а кто чужой. Теперь он, последний в этом ряду, стоял здесь, в крепости, которая помнила и эльфов, и войну, и ту древнюю, давно уже выдохшуюся ненависть, что пропитала эти стены, как сырость пропитывает старую штукатурку.

В кабинете для гостей маркграфа уже ожидал Генрих Роуэл, курфюрст Пограничной территории и глава имперской оборонной комиссии. Он был полная противоположность Вайленштайну – упитанный и не по годам морщинистый человек, с влажными руками и нервным, бегающим взглядом. Винсент уже встречался с ним несколько раз – при обстоятельствах, не совсем приятных маркграфу. И постоянно у Вайленштайна возникал один и тот же вопрос: как такой напыщенный, трусливый и жадный до власти человечишка смог пробиться в имперский совет и стать главой оборонной комиссии? Хотя вопрос, скорее, риторический.

— О, Винсент, вы наконец-то соизволили явиться! — Услышав открывающиеся двери, курфюрст, до того осматривавший библиотеку маркграфа, повернулся и маленькими шажками засеменил к круглому столу. — Вы только посмотрите на это!

Роуэл небрежно схватил стопку помеченных бумаг. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы понять – они явно относятся к поставкам провизии.

— Ваша крепость в этом году непомерно много потребляет. Это разоряет казну Пограничной территории! Я внес на рассмотрение совета предложение о сокращении расходов закупок на треть, а то и наполовину. Ваша подпись – вот здесь, — курфюрст ткнул толстыми, похожими на сардельки, пальцами в документ. — Ускорит процесс...

Винсент молча, не глядя на курфюрста, взял один из листов. Его взгляд – холодный и оценивающий – мигом скользнул по колонкам цифр. Воздух наполнился нарастающим напряжением, а тишина изредка прерывалась стуком дождя в оконное стекло. Винсент медленно поднял глаза на Роуэла, и в его взгляде читалось нечто более опасное, чем гнев – ледяное, безмолвное презрение.

— Генрих, вы понимаете, какую ахинею несете? — Ровно и без толики сомнения в голосе начал Винсент. — Блэккрэг расположен на границе с Мертвыми землями, мы единственные, кто защищает всю Империю от темных эльфов и ходячих мертвецов.

Роуэл вскипел.

— Какого черта вы себе позволяете, Вайленштайн?! — Он хлопнул ладонью по столу, отчего стопки с бумагами зашатались, норовя свалиться на пол. — Я вам тут не провинившийся капрал!

— Но можете им стать, — ответил Винсент.

Маркграф начал медленно обходить стол, двигаясь в сторону курфюрста. Тот от неожиданности попятился к окну.