

Арон Родович
Эпитафный контур. Том 2. Падение Геспера
Глава 1
Костюм несли в тяжёлой сумке, умбр аккуратно разложил его передо мной на полу комнаты, расправил, показал, как надевать.
Это была глухая броня рассчитанная на то, чтобы тело под ней не касалось ничего снаружи и ничего снаружи не касалось тела внутри. Плотная, тяжёлая, серого тусклого цвета, в один слой от шеи до пят, с глухими рукавами, переходящими в перчатки, со штанинами, переходящими в обувь, всё цельное, без разрывов, без открытой кожи. Сверху — шлем, круглый, с широким тёмным забралом, что садился на плечевое кольцо и запирался поворотом. В этой справе грузили то, чего нельзя коснуться и чем нельзя дышать, и сделана она была так, чтобы закрыть носившего эту защиту целиком, наглухо, от мира. Лучшего и желать было нельзя. Под таким костюмом не видно ни лица, ни рук, ни кожи, ни роста толком — мешковатый серый раздувался и скрадывал фигуру, делал всех одинаковыми, безликими, четверо или сорок, не разобрать, кто под которым.
Я разделся и стал натягивать костюм. В него входили, как в чужую кожу, ногами в сросшиеся со штанинами боты, руками в глухие рукава с пальцами, плотная ткань чуть скользкая изнутри, тяжело обтягивала тело, садилась складками, давила в сгибах. Изнутри он был выстелен чем-то мягким, что прилегало к коже, и пах этот мягкий слой резиной и химией. Он был не из приятных, но я нюхал в своей жизни кое-что и похуже, так что даже не поморщился. Застёжка шла спереди, от паха до горла, длинная, тугая, в два слоя, чтоб ничего не просочилось, умбр главного показал мне, как её вести, как проверять, что она легла плотно.
Я кивнул им, что понял, и они вышли из комнаты. Очень кстати.
Прежде чем закрыться в нём наглухо, я пристроил на себе то немногое, что у меня было, так, чтобы не потерять и чтобы было под рукой. Наушник я проверил особо внимательно, он по-прежнему сидел в ухе, под шлемом его было не видать и не достать чужому, и это было хорошо, потому что без него я в чужом корабле, среди чужого языка, оглох бы и ослеп наполовину точно. Пистолет иссана сунул за пояс, под костюм, к голому телу, холодным боком к коже — так, чтоб не выпирал и чтоб я мог дотянуться сквозь застёжку, рванув её, если совсем припрёт. Мешочек с шестью тёмными семенами отца и тяжёлые сладкие семена Лии убрал глубже всего, к самому животу, под пояс, надёжнее любого кармана, — в них было моё будущее на ближайшие дни, и расстаться с ними значило пропасть и мне, и Юну. Всё это я разместил быстро, привычно, как раскладывает на себе своё всякий, кому случалось прятать нужное на теле, и застегнул костюм поверх.
Костюм налез на меня довольно неплохо, он был мешковат и шёл с запасом, под любую фигуру, я открыл дверь, выходя из комнаты и придерживая шлем в руках, ожидающий меня умбр помог запереть на плечах кольцо и насадить шлем. Шлем встал в пазы, повернулся, щёлкнул, заперся. Внутри стало глуше, мое дыхание пошло громче, отдаваясь от стекла мне же в лицо, мир сузился до круга, что видно сквозь тёмное забрало, но сузился он не сильно, забрало было чистое, но всё же я будто смотрел теперь на всё со дна, из-под воды. Звуки снаружи притихли, обернулись глухим бубнением. Я повёл плечами, согнул руки, присел, привыкая, как сидит на мне эта вторая кожа. В таком можно было и работать, и спрятаться, и при нужде в таком можно было драться, хоть и хуже, чем налегке. Хорошая вещь. Я бы и себе такую завёл, в прежней жизни, на иные дела.
Юна одевал второй, у него в палате. Когда я пришёл за ним, он был уже в костюме, стоял на ногах, держался прямо, шлем его лежал рядом, ещё не надетый. В сером глухом облачении он стал такой же безликой серой фигурой, как я, — не боец, не иссан, не раненый, просто грузчик, один из. Костюм скрыл его молодость, его выправку, скрыл даже то, что он только вчера встал с койки, нём он был ровно то, чем нам обоим надо было сейчас быть, никто, безымянная серая спина среди других серых спин. Только глаза его над пустым пока забралом смотрели всё так же, собранно и колюче, и я порадовался, что глаза эти сейчас уйдут под тёмное стекло, потому что таких глаз у грузчика не бывает, такие глаза точно запоминаются.
— Держишься? — спросил я тихо, на торговом, пока умбры были в стороне.
— Держусь, — пропыхтел он. — Бок терпит. В костюме хорошо, он держит меня сам, как панцирь, почти не давит. Не согнусь.
Я оглядел его.
— Слушай ещё раз. Бери только лёгкое. Бери медленно. Если приспичит схватиться за бок — отвернись, согнись, будто короб поправляешь, и держись за короб, а не за себя. Никто не должен увидеть, что ты ранен. Раненый грузчик — это вопрос, а вопросов нам не надо. Понял?
— Понял, вроде не тупой, — скрысился он. И, помолчав, без колкости. — Я сделаю все, как говоришь.
— Запри забрало, как выйдем. Дальше — молча.
Он кивнул и опустил забрало, и пропал за тёмным стеклом, стал одним из четверых.
Нас вывели наружу, и мы поехали в порт.
Везла нас дорожная капсула, низкая, длинная, та же, что в первый день, и вместе с нами в ней ехали двое умбров от сектора — крепкие, молчаливые, в таких же костюмах, с уже запертыми шлемами, и поди разбери, кто из четверых серых под забралами умбр, а кто чужак. То-то и оно, что не понятно. Капсула шла плавно по железным мостам, прочь от знакомой мне части мира, от больницы, от гостиницы, от кафе, от того моста, где осталась Лия, туда я запретил себе смотреть и не смотрел, всё дальше, к окраине поселения, и центру их мира, где заросль редела и где, я знал, лежал их порт.
Дорога была неблизкая, я смотрел в окошко на то, как меняется их мир, пока мы едем сквозь него к его краю. Сперва шли обжитые места — мосты погуще, дома потеснее, тёплые окна, фигуры умбров на настилах, дорожные капсулы навстречу. Потом жильё стало редеть. Дома пошли реже и проще, без украс, рабочие, чаще встречались склады, навесы, под которыми что-то хранилось укрытое, крытые помосты, где, видно, держали и сортировали то, что растёт, прежде чем свезти к кораблям. Светящихся нитей становилось меньше, ламп — больше, настоящих, искусственных. Заросль по сторонам становилась жиже, кроны размыкались, всё чаще в прорехи проливался сверху тусклый дождь, и мир, тёплый и укрытый в своей глубине, тут, на подходе к порту, обнажался, выходил под открытое небо, делался суровее, проще. Так всякий мир поворачивается к тому краю, которым он касается чужого: уют прячут внутрь, а наружу, к небу и к кораблям, выставляют твёрдое, голое, деловое. Я ехал, смотрел и складывал это в себе, потому что знал устройство портов на двадцати мирах и любил находить в новом знакомое: вот склады, вот специальный свет, вот твёрдая площадь под вес кораблей — всё то же, у всех, на любом краю освоенного, потому что груз есть груз, а тяжесть есть тяжесть, и кладут их везде по одним законам.
Порт оказался не похож на остальной их мир. Тут принимали корабли.
И корабль стоял. Один, посреди площадки, под лампами, в дожде, — средней руки торговый борт, не малый и не большой, крепкий, с раскрытым грузовым зевом, в который тянулась вереница серых фигур с товаром. Я оглядел его взглядом человека, что сам водил корабли, и прочёл по нему многое. Ходок дальний — по обводам, по тому, как сидел он на опорах, по закопчённым дюзам видно было, что мотает он между мирами не первый десяток лет. Неновый, чиненый не раз, его корпус был в латах, в заплатах из чужого металла, наваренных поверх старого там, где пробивало или прогорало, и заплаты эти были разных лет, разных рук, как шрамы на старом бойце. Из тех работяг, что всю жизнь возят чужое между мирами и не задают вопросов, потому что вопросы в их деле невыгодны, а выгодно — взять груз, довезти, сдать и взять следующий.
И команда у трапа была расой, какой я прежде не встречал. Приземистые, едва мне по грудь, но широкие, кряжистые, тяжёлые, будто слепленные из камня, их кожа была серая, плотная, грубая, складчатая на шеях и на руках, лица тяжёлые, малоподвижные, с глубоко сидящими глазами под костяными надбровьями, без той игры, что бывает на живом лице. Говорили они на лающем, отрывистом языке, коротком, как удар, и двигались скупо, медленно, экономя силу, как двигаются те, в ком этой силы много и кому некуда спешить. Я не знал, кто они и откуда, и мне это было незачем знать. Важно было одно, они стояли при погрузке, считали тару, переговаривались, тыкали в короба, сверяли счёт и до грузчиков им не было ровно никакого дела. Грузчик для них был руками, что таскают, безымянные, безликие, четверо, шестеро, какая разница, лишь бы таскали и не роняли. Они не смотрели на нас. Они смотрели на товар. Один из них, видно, старший, стоял у зева с чем-то вроде доски в руках и отмечал на ней каждый внесённый короб, и весь его мир сейчас сходился к этим отметкам, к тому, чтоб счёт сошёлся, и не было в этом мире места для того, чтобы вглядеться в серую фигуру, что несёт короб мимо него. В этом было всё моё спасение, тому, кто не смотрит на тебя, и в голову не придёт, что под серым костюмом не тот, кто должен таскать. Чужая жадность до счёта берегла нас лучше всякой маскировки.
Мы начали грузить.
Партию на лекарства везли в плотных запечатанных коробах, тяжёлых, серых, без надписей, наглухо закрытых, и таскать их полагалось по двое, а кто покрепче — в одиночку, прижав к груди. Я приноровился быстро. Подходишь к штабелю под навесом склада, подхватываешь короб снизу, под рёбра, отрываешь от земли, он тяжёл, но не каменно, в нём что-то живое, растительное, оно чуть подаётся, оседает внутри, взваливаешь на грудь, держишь подбородком сверху и несёшь, считая шаги, по мокрой площади, под дождём, что барабанит по шлему и стекает по забралу, к раскрытому зеву, и там отдаёшь другим, тем, кто принимает внутри и ставит в ряд. И обратно, к складу, за новым. И снова. Умбры от сектора брали основное, споро, привычно, не сбавляя хода, по одному коробу на каждого, и видно было, что дело это им знакомо, что они таскали так не раз, отрабатывая то, что их мир задолжал торговцам за привоз.
Я взял свою долю и долю Юна. Нагружался крепко, по два короба за ход там, где мог, чтобы за нас двоих выходило столько же, сколько за двоих работящих, и чтобы со стороны ложилось правильно, без провала, без того, чтобы кто-то заметил, вон тот серый таскает вполсилы. Спина и плечи скоро заныли, поясница пошла тугой болью, пот потёк под костюмом, и в шлеме сделалось душно, забрало изнутри затуманилось от дыхания, но это была честная телесная работа, и она мне даже помогала. После стольких дней, в которых всё решали голова, язык да расчёт, потаскать тяжёлое руками, до пота, до ломоты, было почти отдыхом, передышкой для головы, которая хоть ненадолго замолчала, занятая одним, поднять, донести, не уронить, вернуться.
Юн шёл рядом, брал по одному лёгкому коробу, нёс его прямо, держа спину, создавал вид работы, и делал хорошо, со стороны выходил такой же работник, как все, может, чуть медленнее, но мало ли отчего умбр медленнее. Я приглядывал за ним краем глаза, не оборачиваясь открыто, и видел, держится. Идёт прямо, ставит ногу твёрдо, короб несёт, как несут уставшие, но целые. Никто на него не смотрел.
А я, пока таскал, приглядывал не только за Юном. Я следил за умбрами — за теми двумя от сектора, что грузили рядом, и делал, как они, чтобы не выбиться из стаи. Всего умбров было около девяти–двенадцати. Каждый раз, когда я начинал считать — сбивался со счета, так похожи все были между собой. Те, что приехали вместе с нами, держались ближе. Они были в курсе нашего маленького плана и страховали нас. Мы выступали подмогой для скорой погрузки и отбытия. Я старался сливаться с остальными. В таком деле выдаёт не лицо, лицо у нас всех было закрыто, выдаёт повадка. Чужак в стае двигается не так, как свои, и это видно сразу тому, у кого глаз намётан, а у портовых глаз намётан всегда, хоть у людей, хоть у умбров, хоть у этих серых каменных торговцев. И я смотрел, как берут короб умбры, и брал, как они. Они подходили к штабелю не спеша, без рывка, поддевали короб снизу одним привычным движением, чуть приседая, не надрывая спину, а беря ногами, и я стал приседать так же и брать так же. Они несли его, чуть откинувшись назад для противовеса, мерным шагом, не быстрым и не медленным, тем шагом, каким таскают весь день и не выматываются к полудню, и я подладился под этот шаг, под этот ровный маятник: взял, понёс, отдал, вернулся, взял. Груз был ценен и опасен. Я гасил в себе свою человечью спешку, своё желание сделать быстрее, лучше, заметнее, всё то, что выдало бы во мне чужого, и растворялся в их мерном сером ритме, стать одной из толпы одинаковых серых фигур, что ходят от склада к зеву и обратно, неотличимый, незаметный, никакой. В этом и было всё искусство, не спрятаться за костюм, а стать стаей, двигаться, как стая, дышать, как стая, и тогда тебя не вычленит из неё ни один чужой глаз. Я умел это и прежде — растворяться, быть как все вокруг, отзеркаливать чужую повадку, это спасало меня не раз в местах похуже этого порта. Должно было спасти и теперь.
И, как только я расслабился и попал в ритм, мое сердце екнуло.
Глава 2
Один из чужих, что считал тару у зева, придержал грузчика — умбра от сектора, что шёл передо мной, и пролаял ему что-то, ткнув в его короб. Наушник подал мне в ухо перевод: тот спрашивал всего лишь, не из последней ли это связки, не пора ли закрывать счёт. Умбр не понял лающего, замешкался, и я весь подобрался под костюмом, готовый, если что пойдёт не так, действовать, но один из умбров что-то ответил чужому жестом, тот махнул рукой и отвернулся к своему счёту, и всё прошло, улеглось, не начавшись. Я выдохнул в шлем. Пустяк, рабочая заминка, каких при всякой погрузке десяток. Но я лишний раз понял, как тонок наш лёд: одно чужое слово, один лишний взгляд — и всё. И таскал дальше, тихо, безлико, не выделяясь ничем.
Короба кончились. Партия ушла в зев вся, до последнего, чужие пересчитали её, сошлись в счёте, залаяли довольно. Грузчикам показали жестом — на борт.
Все потянулись по трапу внутрь, в чрево корабля, серые среди серых, и мы с Юном пошли со всеми, держась поближе к нашим двоим от сектора, неотличимые, никем не считанные поимённо, потому что имён у грузчиков не было.
На верху трапа, прежде чем нырнуть в железное нутро чужого борта, я обернулся.
Я позволил себе это одно движение, последнее. Сквозь тёмное забрало, сквозь сетку дождя я в последний раз посмотрел на Тенебру. На её тусклое сиреневое небо в прорехе крон. На тёмную стену исполинской заросли по краю площадки, прошитую далёким живым светом нитей, там, где начинался уют, где были мосты над тёмной водой, тёплые окна, кафе с золотым светом, больница, что вернула Юна к жизни, гостиница, где я впервые за годы выспался, вольер с её зверьём, мост, на котором она стояла. Тихий дождливый мир, что принял меня лучше, чем принимал кто-либо и где-либо за всю мою жизнь, — добрый, доверчивый, не знающий зла, не обыскавший чужого, отдавший умирающему то, что берёг полвека, накормивший сверх меры, укрывший, отпустивший с двумя дарами и не спросивший взамен ничего, кроме молчания. Я уходил с него, не оставив следа, как и хотел, и в этом был мой подарок ему, что я ухожу и не приведу сюда ту беду, что шла за мной. Где-то там, в тёплой глубине, осталась Лия с её большими тёмными глазами, с её сладкими семенами, с её «надеюсь, мы скоро встретимся». Может, и встретимся, подумал я. А может, и нет, и так будет лучше для них. Я отвернулся от этого мира и шагнул в чужой корабль, и больше не оборачивался.
Внутри было тесно, темно. Нас, грузчиков, отправили в отсек при трюме — голый, низкий, с лавками вдоль стен, привинченными намертво, с тусклой лампой под потолком в железной решётке, с потёками ржавчины по стыкам обшивки. Тут летят такие, как мы, — дешёвые руки, которым не стоят кают, перевозной живой груз, который ставят рядом с грузом неживым. Все расселись по лавкам вразброс, привычно, как рассаживаются те, кому лететь этим трюмом не впервой, и до нас им не было дела, как не было дела до них нам. Стены отсека гудели глухо, где-то за ними ворочалось железное нутро корабля, перекатывалось, щёлкало, готовясь. Я выбрал нам место в дальнем углу, спиной к стене, по старой привычке садиться так, чтобы видеть вход и чтоб за спиной было глухо. Юн сел рядом, я понял, что это был он, по тому, как он незаметно, слегка наехал на меня ногой. Двое наших умбров от сектора сели по краям от нас, не сговариваясь, заслонив нас собой от остальных, отгородив наш угол своими широкими серыми спинами, я не терял их из виду всю погрузку, чтобы помнить, где именно наши, они, похоже, делали то же самое, и держались при нас до конца, как им, видно, и было велено. Дрогнул и загудел под нами пол, корабль задраивал зев, отсекал нас от мокрой площадки, от дождя, от Тенебры, запечатывал внутри себя.
А потом он пошёл вверх.
Я почувствовал это всем телом — ту тяжесть, что наваливается на взлёте, вдавливает в лавку, тянет вниз, вон из тебя, пока корабль рвёт себя от планеты, от её хватки. Загудело сильнее, низко, утробно, задрожало так, что застучали зубы и задребезжало железо отсека, навалилось, придавило, размазало по сиденью, так всегда на дешёвых местах, в хвосте, при трюме, где трясёт и давит вдесятеро против рубки. Я знал это телом, я взлетал так сотни раз, и переждал спокойно, осев, расслабив тело, не сопротивляясь тяге. Юн рядом, я слышал, дышал тяжело сквозь забрало, ему это было в новинку и било по свежей ране, но он молчал, терпел, держался. И — отпустило. Разом, как всегда отпускает, когда борт пробивает последнее, выходит наверх, за воздух, за хватку планеты, в пустоту. Тяжесть схлынула, отлила от тела, и его повело в той лёгкости, что приходит ей на смену. Гул сменился ровным дальним рокотом хода. Дрожь улеглась. Мы были в космосе. Мы поднялись с Тенебры.
Я выждал. Не стал срывать шлем сразу, как только отпустила тяга, выждал, пока уляжется взлёт, пока чужие грузчики угомонятся, обвыкнут, перестанут возиться. И они угомонились скоро: эти летели не впервой, им было привычно и скучно, и один за другим они оседали по своим углам, заваливались на лавки, кто дремать, кто просто сидеть, отвернувшись, уставившись в пол или в стену, каждый сам по себе, никому ни до кого. Никто не глядел в наш угол. Никто и не подумал бы глядеть — что там разглядывать, четыре серые спины в дальнем закутке, такие же, как все, просто присланные с сектора. Только тогда, убедившись, что чужие осели и отвернулись, что на нас не смотрит никто, я аккуратно поднял забрало, там, в тени, спиной к стене, прикрытый своими, так, что лица моего не увидел бы из отсека ни один чужой глаз. Воздух корабля, чужой, железный, спёртый, отдающий машинным и чужим грузом, показался после духоты костюма вольным и сладким, и я вдохнул его полной грудью, и выдохнул, медленно, до самого дна, выпуская из себя то, что копилось во мне весь этот день, всю эту погрузку, весь страх, что нас раскроют у самого трапа.
И, отдышавшись, я вдруг поймал себя на горьком. Я снова был в пустоте, в космосе, в той стихии, что знал, как никто, в которой провёл полжизни, но впервые, за долгое время, я был в ней вот так. Не на мостике. Не у штурвала. Не капитаном, чьё слово на борту закон, чей корабль слушается руки, как своё тело. А в хвосте, в глухом отсеке при трюме, на привинченной лавке, безымянным грузом среди груза, дешёвой рукой, что наняли таскать и кинули лететь рядом с коробами. Я, что водил Тихий, что ходил этими дорогами хозяином своего борта, летел теперь чужим трюмом, не зная толком даже, куда меня везут, завися от чужого курса, от чужой воли, от того, когда чужой капитан соизволит сесть. Корабль подо мной был чужой, и шёл он не туда, куда я скажу, а туда, куда нужно его хозяину, и я в нём был никто, пустое место, серая спина. Вот с какого низа мне предстояло подниматься. Я подержал в себе эту точку, не отгоняя, потому что она была верная, правдивая, и злость, что поднималась из неё, была мне нужна — та холодная злость, что толкает вперёд, а не жжёт впустую. Ничего, сказал я себе. Сегодня я груз в чужом трюме. Это не навсегда. Я запомнил эту лавку, этот железный отсек, этот спёртый воздух, эту свою безымянность — запомнил, как запоминают то, от чего отталкиваются, чтобы взлететь.
Корабль шёл. Гул хода был ровный, дальний, убаюкивающий, и в глухом отсеке тянулось то особое корабельное время, которое я знал наизусть, время, когда делать нечего, когда всё уже случилось или ещё не случилось, когда остаётся только ждать, пока пустота за бортом несёт тебя к концу пути. За тёмным окошком не было ничего, чернота и редкие далёкие искры чужих солнц, к которым корабль не шёл и которые висели неподвижно, как висят они для того, кто летит между мирами. Я знал эту картину наизусть. Я смотрел в неё с мостика Тихого, и сейчас смотрел из чужого трюма, и она была всё та же, огромная, чёрная, тихая, равнодушная и к капитану, и к грузу, и к серой безымянной спине на лавке.
Ушли. Чисто, безлико, не оставив следа. Первый оборот моего следа оборвался там, на мокрой площадке, и оборвётся совсем, когда мы снимем эти серые костюмы. Тенебра осталась за кормой, тихая и нетронутая, и никто на ней не знал, кого приютил, и никто за её пределами не знал, что мы там были. Я сделал то, что задумал, шаг в шаг, как раскладывал: вошёл безликим, ушёл безликим, не наследил.
Юн рядом тоже открыл забрало — осторожно, в тени, прикрытый, как и я, спинами наших умбров, выждав мой кивок. Лицо его, бледное, осунувшееся, было мокрым от пота под костюмом, но глаза смотрели ясно и живо, и в них, впервые за всё, не было ни злости, ни колкости, была усталость и было что-то похожее на тот трезвый покой, что приходит, когда старое трудное позади, а трудное впереди ещё не началось.
— Сошло, — сказал он тихо, без вопроса, будто сам себе не веря. — Никто не остановил. Я всё ждал, что вот сейчас кто-нибудь схватит за плечо.
— Не схватил, — кивнул я. — Потому что хватать некого. Нет тут беглецов, Юн. Есть грузчики, что натаскали партию и легли в хвосте. Так это видится со стороны, а со стороны только и смотрят.
Он помолчал, привыкая к этой мысли, переваривая её своим следовательским умом, который, я видел, ещё цеплялся за привычку всё проверять.
— Ты делал это раньше, — сказал он негромко. — Не первый раз уходишь так, чтоб не нашли. Я по тебе вижу. По тому, как ты двигался там, среди них. Ты все время был как один из них.
— Возможно, ты прав, — не стал я отпираться. — Уходить я умею. Это в моём деле первое, чему учишься, если хочешь дожить до второго. — Я откинул голову к холодной стене отсека. — Тебя учили находить и брать. Меня — уходить и не даваться. Теперь вот посмотрим, чьё умение нам нужнее, когда дойдём до конца этой дороги.
Он не ответил, но и не возразил, и в этом молчании было больше согласия, чем в любых словах. Враг, что вёл меня под охраной, и беглец, которого он вёл, летели теперь в одном трюме, на одной лавке, под одной ложью, и оба это знали, и оба пока молчали об этом, потому что говорить было ещё рано.
Он посмотрел на меня. Я посмотрел на него. За тёмным окошком отсека уплывала назад, делалась точкой, гасла в черноте сиреневая искра — Тенебра, тихий мир, что остался позади. Впереди была пустота, чужой корабль, незнакомый мир в конце дороги, второй оборот следа, что нам ещё предстояло сделать, и за всем этим — груз, старик, тот, кого я пока не видел, и долгий путь к тому, чтобы перестать быть тем, от кого бегут.
Отсчёт пошёл. Мы были в дороге. Расслабляться нельзя, начинается самое сложное. Выживание.
Глава 3
Летели мы недолго.
Я понял это по тому, как шёл корабль, — он не разгонялся в дальний бросок, не уходил глубоко в пустоту, как уходят, когда впереди недели пути. Он шёл коротким перегоном, из тех, что торговцы делают между ближними мирами, скинуть тут, забрать там, и снова. Несколько часов, не больше. И я был этому рад, рад по-настоящему, потому что короткий путь означал именно то, что мне было нужно: мы никуда не ушли вглубь. Мы остались здесь, на дальнем краю, в той же серой, неприметной полосе миров, где лежала и Тенебра, — там, куда не дотягивается порядок, где не спрашивают имён, не глядят в бумаги, не держат застав, и где такому, как я, дышится вольно. Лети мы дни и недели — это значило бы, что корабль идёт внутрь, к центру освоенного, в обжитые миры, где власть, закон, проверки на каждой заставе, где всё записано и всё под надзором. Вот туда мне было нельзя. Туда мне ходу нет, там меня и ждут, там меня и возьмут. А короткий перегон по серому краю — это была удача. Значит, там можно затеряться. Я этому радовался, как радуется зверь, что сбежал из ловушки и понял, что попал в лес, а не в чистое поле.
Я достал одно из крупных семян, что дала мне Лия, повернулся к Юну, заслонённый от чужих спинами наших умбров, и протянул ему семя на ладони.