
— Уберу под колпак, как придёте подогрею, барин. Не волнуйтесь.
Я надел куртку. Серый галстук не стал — это всё таки не нотариус.
Вышел.
До Старосадского — пять минут пешком. Я шёл быстро, хотя ноги всё ещё гудели и колено ныло на каждом шагу. Но что-то внутри, в груди — подгоняло. Подгоняло предчувствие.
Дом четыре. Подъезд. Третий этаж. Пепельница у двери — та же, но окурков меньше. Или убрал, или стал меньше курить.
Я позвонил.
Дверь открылась сразу — он ждал.
Салтыков выглядел иначе. Не совсем что другой человек — но довольно таки другая версия человека. Те же длинные волосы, та же щетина, те же тёмные глаза. Но — рубашка вместо футболки. Чёрная, застёгнутая до горла. Брюки вместо спортивных штанов. И тапочки — другие, целые.
Он готовился к этому разговору.
— Заходите.
Я зашёл.
В квартире тоже было иначе. Стол — расчищен. Бумаги убраны. На столе стояли две чашки (не растворимый, варёный кофе, в турке, которую я в прошлый раз не видел), блюдце с сушками и — я не сразу поверил — тарелка с бутербродами. Чёрный хлеб, масло, сыр. Нарезано аккуратно. Как будто для гостя.
Я тут как гость.
— Садитесь, — сказал Салтыков. — Кофе. Настоящий, не растворимый. Купил вчера турку — решил, что хватит пить бурду.
Он это сказал буднично, но я слышал, что за этой будничностью стоит. Человек, который два года пил растворимый кофе один в пустой квартире, купил турку. Потому что к нему пришёл гость. Потому что — может быть — он больше не один.
Я сел. Взял чашку. Кофе был хороший — горький, густой, с пенкой.
— Я думал все три дня, — сказал Салтыков, садясь напротив. — Как вы просили.
— И что надумали?
— Я расскажу вам одну историю. Потом — отвечу.
Он взял сушку. Разломил пополам. Не съел просто держал в руке.
— Мой дед умер в девятнадцатом. Ему было восемьдесят девять. Он был сильный — до последнего. Огонь у него горел внутри до самого конца. Я это чувствовал — когда я приходил к нему в больницу, в палате было жарко. Не от батарей, а от него. Медсёстры жаловались: «Пётр Ильич, у вас как в сауне». Он улыбался.
Салтыков помолчал.
— Перед смертью — за два дня — он позвал меня. Одного. Отца не позвал — они к тому времени уже не разговаривали. Мать — не позвал. А только меня.
— Почему вас?
— Потому что я — единственный, у кого огонь. Отец — Салтыков по крови, но дара нет. Мать — обычная. Сестра — обычная. У меня — есть. С четырнадцати лет. Дед это знал с самого начала. Он меня учил пользоваться этим даром — с четырнадцати лет. Не в школе и не в университете. У себя в кабинете, здесь. Он говорил что огонь не для того чтобы «поджигать». Огонь — это чувствовать. Температуру, намерение, ложь. Огонь видит, когда человек врёт, — потому что ложь холодная. А правда — тёплая. Это не метафора. Я буквально чувствую разницу.
— И когда я к вам пришёл
— Когда вы пришли — вы были тёплый. Всё, что вы говорили, — было тёплым. Не горячим — горячее бывает у фанатиков. А тёплым. Это значит: вы верите в то, что говорите, и говорите то, во что верите. Это редкость, Арсений. Особенно в этом городе.
Он съел половинку сушки.
— Дед перед смертью сказал мне о двух вещах. Первая: «Совет — это всё, что у нас есть. Без Совета роды — просто семьи с фокусами. С Советом — мы сила и защита государства». Вторая: «Жди. Придёт человек. Не как мы — другой. Он будет странный. Но он будет настоящий. Помоги ему».
Я смотрел на Салтыкова.
— Мой отец, — сказал я, — тоже ждал. Земля ему сказала: «Он вернётся. Не тот — но он».
Салтыков кивнул.
— Я знаю. Дед мне рассказывал — про вашего отца и про землю. Они не дружили, но — слышалидруг друга. Земля и огонь. На одной частоте. — Он поставил чашку. — Арсений. Я согласен. Я буду председателем Совета. Если вы его соберёте — я его возглавлю. Я продолжу дело моего дорогого деда.
Я кивнул.
— Спасибо, Дмитрий.
— Просто Дима.
— Спасибо, Дима.
Он чуть улыбнулся — той же мягкой улыбкой, что и в первый раз.
— Не благодарите. Я три дня думал, и знаете, к какому выводу пришёл?
— К какому?
— Что мне нечего терять. — Он обвёл рукой квартиру — пустую, с голыми стенами, с нерабочим камином, с одним креслом. — Я два года сижу здесь. Один. Занимаюсь консалтингом, который никому не нужен, в том числе и мне. Курю много. Пью этот гадкий растворимый кофе. Жду — сам не знаю чего. Дед сказал «жди» и я ждал. Два года. И вот вы пришли. И предлагаете мне то единственное, ради чего стоило ждать. Что мне — отказаться? Вернуться к растворимому кофе и ждать ещё два года?
— Теперь у вас есть турка.
— Да, теперь я разжился туркой, — согласился он. — Это уже прогресс.
Мы оба замолчали. Как молчат люди, которые только что договорились о чём-то важном и хотят это прочувствовать.
Потом Салтыков сказал:
— Кто будет третий?
— Горчаковы. Вода. Малый род. Глава — сын, в Петербурге. Приедет в субботу.
— Горчаковы — Он нахмурился. — Не помню. Дед не упоминал.
— Малый род. Угасший почти. Но по Уложению — действующий.
— Четвёртый? Пятый?
— Ищу.
Салтыков встал. Подошёл к книжному шкафу. Достал ту самую книгу в тёмном переплёте, которую я заметил в прошлый раз.
— Вот, — сказал он. — это дедова книга — реестр. Список всех родов, которые были на последнем заседании Совета в девяносто третьем. С адресами, стихиями, статусами. Двадцать два рода. Из них — шесть присутствовали лично, остальные — заочно, по доверенности.
Он открыл книгу. Показал мне страницу.
Двадцать два имени. Двадцать две фамилии. Двадцать две стихии.
— Вот, — он ткнул пальцем. — Воронцовы. Земля. Присутствовал: Андрей Михайлович Воронцов. Ваш дед, полагаю.
— Мой дед.
— Вот — Салтыковы. Огонь. Присутствовал: Пётр Ильич. Мой дед. — Он вёл пальцем вниз. — Вот — Горчаковы. Вода. Заочно. Доверенность от Петра Николаевича Горчакова.
Я посмотрел. Пётр Николаевич — это дед Нины Павловны по мужу? Или прадед?
— А вот, — сказал Салтыков, — интересное.
Он ткнул в строку ниже.
Морозовы. Воздух. Присутствовал лично: Илья Данилович Морозов.
— Морозовы, — сказал Салтыков. — Воздух. Это сильный род. Был сильный — в девяносто третьем. Илья Данилович — дед мне рассказывал — был третьим по влиянию после деда и кого-то из Шуйских. Что с ним стало — не знаю.
— Я проверю.
— Проверьте. И вот ещё.
Он перелистнул страницу. Ещё одна строка, подчёркнутая карандашом — дедовской рукой.
Безухов. Земля (младшая ветвь). Заочно. Доверенность от Григория Ивановича Безухова.
— Безухов, — сказал я. — Ещё одна земля?
— Младшая ветвь. Не Воронцовы — другой род, но стихия та же. Земля. — Салтыков закрыл книгу. — Дед эту строку подчеркнул. Значит, считал важной.
Безухов и Морозов.
Четвёртый и пятый?
Я взял блокнот. Записал оба имени.
— Дима. Можно мне эту книгу на время?
Он посмотрел на книгу. На фотографию деда на каминной полке. Снова на книгу.
— Берите. Только обязательно верните. Это единственное, что у меня от деда осталось. Кроме квартиры и огня.
— Конечно верну. Обещаю.
Он протянул книгу. Я взял. Она была тяжёлая. Как бывают тяжёлыми вещи, в которых много затраченного чужого времени.
— Дима.
— Что.
— В субботу Горчаков приедет. Если хотите — приходите. Познакомимся, обсудим всё втроём.
— Приду обязательно, — сказал он. — А куда?
— Колпачный переулок, дом семь. Мой дом.
— Буду.
Я пошёл к двери. В прихожей обернулся.
— Дима, и ещё одно.
— Да?
— Вы сказали, что огонь чувствует ложь — она холодная. А правда — тёплая.
— Да, так.
— Что вы чувствуете сейчас?
Салтыков стоял в дверях гостиной, прислонившись к косяку. Большой, тёмный, в чёрной рубашке.
— Тепло, — сказал он. — Я чувствую тепло.
Я кивнул и вышел.
В Колпачном я доел гречку с говядиной — Никифор Палыч подогрел, как обещал. Огурцы были ещё лучше холодными.
Потом сел в кабинет. Открыл дедовскую книгу Салтыкова.
Морозов. Безухов.
Двое.
Двое — и Совет можно собирать.
Я открыл ноутбук. Набрал: «Морозов Илья Данилович Москва».
И начал искать.
За окном шёл снег — уже не первый, настоящий, густой, белый. Ноябрь начинался. Время шло.
Но я его больше не считал.
Потому что у меня впервые было ощущение, что времени — хватит.
Глава 14. Суббота
Павел Горчаков приехал «Сапсаном» в восемь утра.
Я это знал, потому что Нина Павловна позвонила в семь пятнадцать и сказала: «Арсений, Паша выехал. В десять будет у вас. Он нервничает. Не пугайте его».
«Не пугайте» — это было хорошее напутствие. Мне предстояло объяснить тридцатидвухлетнему программисту из Петербурга, что он — глава древнего водного рода, что его отца, возможно, убили, и что ему предлагается занять место в организации, которая не собиралась с тысяча девятьсот девяносто третьего года.
Не пугать будет сложно.
Я встал в шесть. Принял душ — впервые за неделю не торопясь, стоял под горячей водой минут двадцать, пока не отпустило колено. Побрился — лицо Арсения в зеркале стало моложе, и я понял, что щетина старила его лет на пять. Надел чистую рубашку — белую, единственную приличную, нашёл в шкафу, отглаженную Никифором Палычем.
На кухне Никифор Палыч уже работал.
Я зашёл — и остановился в дверях.
На столе стояло: чайник (заварочный, фарфоровый, парадный — я его раньше не видел), шесть чашек (тоже парадные, с золотой каёмкой, из серванта в гостиной), блюдо с нарезанным хлебом — и белым, и чёрным, тарелка с тонко нарезанной бужениной (откуда?), миска с салатом из свежих помидоров и огурцов с луком и подсолнечным маслом, блюдо с блинами — стопка в двадцать штук, золотистых, тонких, с загнутыми краями, — и рядом три розетки: сметана, варенье (малиновое, из банки с надписью «2019, Воронцово» — видимо, деревенское, из запасов), и мёд.
— Никифор Палыч, — сказал я. — Это когда вы успели?
— С пяти утра, барин. — Он стоял у плиты в чистом фартуке, выглаженном, как парадный мундир. — Гости — это гости. При Сергее Андреевиче я к гостям вставал в четыре.
— А буженина?
— Вчера вечером поставил. Свиная шейка, чеснок, перец, лавровый лист. Томилась ночь в духовке на ста двадцати градусах. Ничего сложного, барин.
Ничего сложного. Человек встал в пять утра и за четыре часа приготовил завтрак на шестерых — с блинами, бужениной, салатом и вареньем из деревни Воронцово, которое стояло в кладовке семь лет и дождалось своего часа.
— Спасибо, Никифор Палыч.
— Не за что, барин. Сергей Андреевич говорили: «Палыч, стол — это лицо дома. Если стол пустой — значит, дом пустой». Наш дом — не пустой.
— Не пустой.
— Так точно. — Он чуть помедлил. — Барин, сколько гостей ждём?
— Трое. Лиза, Салтыков Дмитрий — молодой человек, высокий, — и Горчаков Павел, из Петербурга.
— Понял. Чашек хватит. Блинов — тоже. Если молодые люди едят много — у меня ещё тесто есть, напеку.
— Пеките, Никифор Палыч. Пусть будет много.
Он кивнул и вернулся к плите. На сковороде уже шипел следующий блин.
Лиза приехала в девять — раньше обычного. Зашла, увидела стол, остановилась.
— Это это Никифор Палыч?
— Он.
— Ого. — Она подошла к столу. Взяла блин, макнула в варенье, откусила. Закрыла глаза. — Господи. Как у бабушки. Нет — лучше, чем у бабушки. У бабушки подгорали с краю, а у него идеально.
— Елизавета Сергеевна, — сказал Никифор Палыч из кухни, — блины — к приходу гостей. Не раньше.
— Никифор Палыч, я же одну штучку.
— Одна штучка — это начало. За одной — вторая. За второй — третья. А гостям — пустое блюдо. Нет уж.
Лиза посмотрела на меня. Я пожал плечами.
Она положила блин обратно. Облизала пальцы.
— Ладно. — Потом, тише: — Сеня, этот Павел — какой он?
— Не знаю. Не видел. Мать сказала — программист, тридцать два года, живёт в Петербурге.
— Программист. — Лиза села в кресло в гостиной. — Ты ему будешь рассказывать про роды, дары и Совет?
— Да.
— И ты думаешь, программист из Петербурга в это поверит?
— Его дед находил воду в поле. Его отец знал, где потечёт труба. Он поверит, потому что уже знает — просто не знает, как это называется.
— А если не поверит?
— Тогда будем искать другого водного. Но я думаю — поверит.
— Почему?
— Потому что он приехал. Из Петербурга. «Сапсаном». В субботу утром. Если бы не верил — не поехал бы.
Лиза кивнула. Достала сигарету, посмотрела на Никифора Палыча, убрала обратно.
— На улице покурю, — сказала она.
— На улице холодно, — сказал Никифор Палыч из кухни.
— Ничего. Потерплю.
Она вышла.
Салтыков пришёл без десяти десять.
Позвонил в дверь — одним длинным звонком, обычно так звонят люди, которые не привыкли ждать. Никифор Палыч открыл. Салтыков стоял на пороге — большой, в чёрном пальто, с рюкзаком на одном плече.
— Дмитрий Салтыков, — сказал он. — Арсений ждёт.
Никифор Палыч посмотрел на него снизу вверх. Потом — сверху вниз (это было невозможно, учитывая разницу в росте, но Никифор Палыч умудрился). Потом — коротко поклонился.
— Милости просим. Дмитрий
— Алексеевич.
— Дмитрий Алексеевич. Раздевайтесь. Арсений Сергеевич в гостиной.
Салтыков вошёл. Снял пальто. Под пальто — та же чёрная рубашка, что и в четверг. Или другая, такая же. Он огляделся — прихожая, коридор, лепнина на потолке, портрет в рамке на стене.
— Старый дом, — сказал он. — Настоящий.
— Начало двадцатого века, — сказал я, выходя из гостиной. — Привет, Дима.
— Привет.
Мы пожали руки. Его ладонь была горячая — как и в прошлый раз. Может, даже горячее.
— Идём. Покажу дом, пока ждём Горчакова.
Я провёл его по первому этажу — гостиная, столовая (она же кухня, но Никифор Палыч называл её столовой), кабинет отца. Салтыков заходил в каждую комнату и стоял по несколько секунд — не разглядывая, а ощущая. Я видел, как он прикрыл глаза в кабинете, положив ладонь на стену.
— Земля, — сказал он. — Везде. В стенах, в полу, в потолке. Ваш отец — долго тут жил?
— Всю жизнь.
— Видно. Дом пропитан. Как камин — дымом. Только тут не дым. Тут — корни.
Лиза вернулась с улицы — щёки красные от холода, руки в карманах.
— Лиза, — представил я. — Моя сестра. Елизавета Сергеевна.
— Дима. — Салтыков протянул руку. Лиза пожала. И — я увидел — чуть вздрогнула.
— Горячая, — сказала она.
— Огонь, — сказал Салтыков. — Извините. Не контролирую.
— Ничего. — Лиза посмотрела на него. Потом на меня. Потом снова на него. — Огонь — это Салтыковы?
— Салтыковы, — подтвердил он.
— И вы умеете?
— Умею. Немного.
— Покажете?
Салтыков посмотрел на меня — спрашивая разрешения. Я кивнул.
Он поднял правую руку. Раскрыл ладонь. И на ладони — я видел это чётко, при дневном свете, без дыма и зеркал — появился огонёк. Маленький, с ноготь мизинца. Оранжевый, ровный, как пламя свечи. Без фитиля, без спички. Просто — огонь на ладони.
Он горел секунды три. Потом погас.
Лиза стояла молча. Секунд десять.
— Ладно, — сказала она наконец. — Я тебе верю, Сеня. Окончательно.
Павел Горчаков позвонил в дверь ровно в десять.
Я открыл.
На пороге стоял молодой мужчина — по рассказам его матушки — тридцать два года, но выглядел моложе. Невысокий — метр семьдесят пять, может, чуть меньше. Худой, но не болезненно — скорее жилистый, из тех, кто бегает по утрам и забывает обедать. Лицо — неожиданно мягкое для мужчины: круглое, с веснушками на переносице, со светлыми глазами — серо-голубыми, как вода в пасмурный день. Волосы — рыжеватые, коротко стриженные. Одет в серую куртку-парку, джинсы и кроссовки. На плече — рюкзак с логотипом какой-то IT-конференции.
Он стоял на пороге и выглядел так, как выглядят люди, которые приехали куда-то, куда не собирались, и ещё не решили, правильно ли сделали.
— Арсений? — спросил он.
— Арсений. Заходите, Павел.
— Паша, — поправил он. — Мама зовет меня Пашей, и мне так больше нравится.
— Паша. Заходите.
Он вошёл. Снял куртку. Огляделся — и я увидел, как его взгляд задержался на потолке, на лепнине, на портрете в коридоре. На секунду — как у Салтыкова, — но по-другому. Не «ощущая», а разглядывая. Как человек, который привык работать с визуальной информацией — интерфейсы, макеты, схемы — и автоматически считывает пространство.
— Красивый дом, — сказал он.
— Старый.
— Это одно и то же. — Он чуть улыбнулся. — В Питере таких много. Я по ним хожу каждый день. Не замечаю уже, но когда вижу теплоту и уют — замечаю.
Никифор Палыч появился в коридоре.
— Павел простите?
— Николаевич.
— Павел Николаевич. Доброе утро. Прошу в гостиную. Стол накрыт.
Паша посмотрел на Никифора Палыча — с тем выражением, которое я уже видел у других людей при первой встрече со стариком: лёгкое удивление, переходящее в уважение. Никифор Палыч производил это впечатление самим фактом своего существования — человек в жилетке без одной пуговицы, с безупречной осанкой и голосом, от которого хотелось выпрямить спину.
— Спасибо, — сказал Паша.
Мы прошли в гостиную.
За столом нас было пятеро: я, Лиза, Салтыков, Паша и Никифор Палыч — последний не сел, а стоял у двери, как делал всегда, но я видел, что он слушает. Каждое слово.
Сначала ели. Молча. Блины с вареньем и сметаной, буженина с хлебом, салат. Паша ел осторожно — видимо, не завтракал в поезде и был голоден, но стеснялся показать. Салтыков ел основательно, без церемоний — взял четыре блина, положил стопкой, полил мёдом, свернул в трубку и откусил половину. Лиза ела блин с вареньем и смотрела на Пашу — изучающе, но без давления. Я ел буженину и думал, как начать.
Начал Паша. Сам.
— Мама рассказала, — сказал он, положив вилку. — Про роды. Про воду. Про деда, который находил места для колодцев. Про отца, который знал, где потечёт труба.
— Да.
— И про «Шуйский Капитал». Про то, как отца подсадили, обобрали и — он замолчал. Сглотнул. — И про инфаркт.
— Да.
— Я хочу задать один вопрос.
— Задавайте.
— Вы верите, что моего отца убили?
Тишина.
Салтыков перестал жевать. Лиза замерла с чашкой у губ. Никифор Палыч у двери стоял неподвижно.
Я посмотрел Паше в глаза. Серо-голубые. Вода.
— Я не могу это доказать, — сказал я. — У меня нет анализа крови вашего отца. Нет экспертизы. Нет свидетелей. Есть рисунок — тот же, что с моим отцом. Визит Кравцова в среду — «туман в голове» — инфаркт в пятницу. «Препарат группы Б», который нашли в моей крови и который, по словам врачей, в обычной аптеке не купить. Совпадение? Может быть. Но я — не верю в совпадения. И Дима — тоже.
— Не верю, — подтвердил Салтыков.
Паша молчал. Долго. Секунд тридцать.
Потом сказал:
— У меня есть одна вещь. Которую я никому не рассказывал. Никогда. Даже маме.
Мы ждали.
— Я чувствую воду. — Он сказал это тихо, почти шёпотом, как говорят о чём-то стыдном. — С детства. Не как дед — не «вижу, где копать». По-другому. Я слышуеё. Когда иду по улице — слышу, где под землёй труба. Когда сижу в ванной — слышу, как вода идёт по стояку на все этажи. Когда дождь — я знаю, за сколько минут он кончится. Точно. Не по прогнозу — я знаю. Это — он посмотрел на свои руки, — это всю жизнь со мной. Я думал, я ненормальный. Ходил к психологу в двадцать лет. Психолог сказала — «повышенная сенсорная чувствительность, ничего страшного». Я успокоился. Перестал обращать внимание. Просто — живу с этим.
— Это не «повышенная сенсорная чувствительность», — сказал Салтыков. — Это дар. Водный. Горчаковский.
— Вы уверены?
Салтыков протянул руку — как делал со мной в первую встречу. Ладонь вверх.
— Положите свою руку на мою.
Паша колебался секунду. Потом положил.
Салтыков закрыл глаза. Держал его руку секунд пятнадцать — дольше, чем мою. Потом открыл глаза и убрал руку.
— Вода, — сказал он. — Сильная. Сильнее, чем я ожидал. У вашего деда была вода — но направленная. Он искал колодцы — это конкретное применение. У вас вода — широкая. Вы не ищете — вы слышите. Это другой уровень.
— Что это значит?
— Это значит, — сказал Салтыков, — что вы не просто Горчаков. Вы — сильныйГорчаков. Может быть, сильнейший за несколько поколений. Род не угас, Паша. Род — ждал.
В комнате стояла тишина. Такая, в которой слышно, как тикают часы и как за стеной Никифор Палыч тихо дышит.
Паша смотрел на свои руки. На ладони. Как я смотрел на свою — в больнице, в первый день, когда Лиза показала знак, а у меня — не было ничего.
Только у Паши — было. Он просто не знал.
— Паша, — сказал я. — Мне нужна ваша помощь. Не сейчас и не завтра. Когда будете готовы. Я собираю Совет родов — пять глав, минимум. Вы — третий. Воронцов — земля. Салтыков — огонь. Горчаков — вода.
— Совет — это что?
— Это суд. Древний. По правилам, которые старше любого Гражданского кодекса. Совет может признать долг моей семьи перед Шуйскими ничтожным — потому что они нарушили правила: подкупив нотариуса, воздействуя на должника запрещёнными средствами, использовали подсадных. И Совет может обязать Шуйских выплатить тройную компенсацию. По долгу в шестьдесят семь миллионов — это двести один миллион.
— И вы думаете, что Шуйские это исполнят?
— Если Совет заседает — они обязаны. По Уложению — документу, который все роды признают. Шуйские в том числе. Отказ от решения Совета — потеря статуса рода. Для Шуйских это хуже, чем двести миллионов.
Паша молчал.
— Я программист, — сказал он наконец. — Я пишу код. Я живу в Петербурге, в однушке на Васильевском. У меня любимый кот, ноутбук и велосипед. Я не знаю ничего про роды, про Совет, про Уложение. Мне тридцать два, и до вчерашнего дня я думал, что «чутьё на воду» — это что-то вроде абсолютного слуха. Просто особенность. А вы мне говорите — это дар, и я глава рода, и мне нужно сесть за стол с людьми, которых я не знаю, и судить людей, которых я не видел.
— Да, — сказал я. — Именно это.
— И вы считаете, что это нормально?
— Нет. Я считаю, что это ненормально. Совершенно. Но я также считаю, что ваш отец умер не случайно. Что вашу мать обобрали. Что вашу квартиру — квартиру, в которой ваш отец вырос и жил тридцать два года, — забрали через подставного, через поддельного нотариуса, через схему, которая безнаказанно работает восемь лет. И что единственный способ это остановить — не суд, где у Шуйских десять адвокатов, а Совет, где у них нет шансов на победу.
Паша долго смотрел на меня. Потом — на Салтыкова. Потом — на Лизу. После — на Никифора Палыча у двери.
Он взял блин. Намазал сметаной. Свернул. Откусил.
— Ладно, — сказал он, жуя. — Я подумаю. Дайте мне сколько?
— Неделю.
— Хорошо. Неделю. — Он доел блин. Взял ещё один. — И ещё — блины у вас нереальные. Это кто делал?
— Никифор Палыч, — сказал я.
— Никифор Палыч, — сказал Паша в сторону двери, — вы гений. Серьёзно. Я в Питере такого не ел нигде. А я ел везде.
Никифор Палыч у двери позволил себе — впервые на моей памяти — чуть-чуть улыбнуться.
— Благодарю, Павел Николаевич. Добавка будет через пять минут.
После завтрака мы перешли в кабинет отца. Вчетвером — Паша, Салтыков, Лиза и я. Никифор Палыч остался убирать стол, хотя я видел, что ему хочется быть рядом.
Я разложил на столе: «Уложение», дедовский реестр Салтыкова, блокнот отца, серую папку с документами по Голицыну.
— Смотрите, — сказал я. — Вот что у нас есть.
Я провёл их по всему — от начала до конца. Договор. Кома. Голицын. Двадцать два дела. Статья 11.4 — тройная компенсация. Реестр — двадцать два рода, двое кандидатов: Морозов (воздух) и Безухов (младшая земля).
Салтыков слушал, кивая — он это знал. Лиза слушала, делая заметки в телефоне — она это знала, но не в таком порядке. Паша слушал, вытаращив глаза — он не знал ничего и похоже ещё не верил в это, но что-то упорно набирал на своём ноутбуке, я думал что делает заметки как Лиза.
Когда я закончил, Паша сказал:
— Это как стартап.
— Что?
— Стартап. Вы собираете команду. Ищете инвесторов — то есть других глав. У вас есть MVP — минимальный работающий продукт, то есть три рода из пяти. Вам нужен раунд финансирования — то есть ещё два рода. И у вас есть дедлайн — полтора года, пока идёт суд. Это стартап.
Салтыков посмотрел на него.
— Совету родов триста лет, — сказал он.
— И что? Церкви две тысячи — а у неё тоже есть маркетинговый отдел. — Паша пожал плечами. — Я серьёзно. Если смотреть на это как на проект — а я умею смотреть на вещи как на проект, это моя работа, — то у вас три проблемы. Первая: найти двух оставшихся глав. Вторая: убедить их, что это не бред. Третья: сделать всё это незаметно для Шуйских. Три задачи. Каждую можно декомпозировать. Расставить приоритеты. Выделить ресурсы.