
Он сел на пол рядом с её кроватью и закрыл глаза. Она села рядом. Так они и сидели — двое в тихой комнате, в тихой земле, где слова потеряли власть, а что пришло им на смену, ещё только предстояло понять.
Язык теней
Он проснулся от стука в дверь, резкого и чужого в этой тишине.
Сначала он не понял, где находится. Потолок был не его, серый, с трещиной, похожей на русло пересохшей реки. Воздух пах хлоркой и старым деревом. Он лежал на железной кровати, укрытый тонким одеялом, и в окно било бледное северное солнце. Резервация. Четвёртый сектор. Он вспомнил вчерашний вечер, Сару, её руку на своей груди, рисунки в альбоме. Вспомнил, как охранник постучал в дверь ровно через час и сказал «время вышло», и как она даже не обернулась на голос, просто продолжала смотреть на Марка, пока дверь не закрылась.
Стук повторился.
— Доктор Ильин! Завтрак через двадцать минут. Комендант Петерсон просил передать, что у вас сегодня ознакомительная экскурсия.
Голос был молодой, женский, с провинциальным акцентом — растянутые гласные, мягкие согласные. Вероятно, медсестра. Он сел на кровати, спустил ноги на холодный пол. Суставы затекли, спина болела — матрас был набит чем-то твёрдым и неравномерным, как будто его наполняли камнями вперемешку с ватой. Он потёр лицо ладонями и почувствовал щетину. Забыл побриться. В сумке была бритва, но горячей воды здесь, судя по всему, не было. Ничего, потерпит.
В столовой для персонала было почти пусто. За одним столом сидел Симмонс, молодой терапевт, и ел овсянку с таким выражением лица, словно это было наказание. За другим — двое охранников, которые вполголоса обсуждали футбольный матч. Марк взял поднос, получил порцию яичницы, два куска серого хлеба и кружку растворимого кофе. Сел рядом с Симмонсом.
— Доброе утро. Как спалось?
— Как в гробу, — ответил Симмонс и криво усмехнулся. — Только тесно и без удобств. Вы привыкнете. Или не привыкнете. Я вот до сих пор не привык, просыпаюсь каждый час. Не из-за шума, шума нет. Наоборот, из-за тишины. Она какая-то... активная. Будто давит.
Марк кивнул. Он тоже это чувствовал. Тишина в резервации была не отсутствием звука, а присутствием чего-то другого, чего он пока не мог назвать. Это как войти в комнату и понять, что в ней кто-то есть, хотя ты никого не видишь. Она заполняла пространство, как вода заполняет сосуд.
— Вы вчера видели жену? — спросил Симмонс осторожно, словно ступая по тонкому льду.
— Да.
— И как?
Марк отпил кофе. Он был горячим, обжигал губы, но вкуса почти не имел — просто коричневая вода с горьким привкусом.
— Не знаю пока. Она изменилась. Но она там. Она определённо там.
Симмонс отложил ложку и посмотрел на Марка серьёзно.
— Знаете, я работаю с ними каждый день. Осматриваю, слушаю лёгкие, меряю давление. И я вам скажу то, что не написал бы ни в одном отчёте. Они все там. Каждый из них. Это не пустые оболочки. Я не знаю, как они думают, я не могу этого доказать, но когда я беру кого-то за руку, чтобы проверить пульс, они смотрят на меня не так, как смотрит животное. Животное смотрит с опаской или с любопытством. А они смотрят с пониманием. Они знают, кто я. Они знают, зачем я здесь. И они... они терпят нас. Терпят всё это. — Он обвёл рукой столовую, имея в виду, очевидно, всю резервацию. — И это терпение, оно, по-моему, и есть главное доказательство.
После завтрака Марка встретил сам Петерсон. Комендант был одет в свежую форму, от него пахло одеколоном, и он явно готовился к роли экскурсовода.
— Доброе утро, доктор. Следуйте за мной. Покажу вам наше хозяйство.
Они вышли на центральную площадь — пыльный пятачок с флагштоком посередине. Флаг был поднят, ветер лениво трепал его края. Петерсон начал рассказывать, и голос его звучал монотонно, как у гида, который провёл эту экскурсию сотни раз.
— Резервация номер четыре рассчитана на три тысячи единиц. В настоящее время содержится две тысячи семьсот сорок две. Разделены на четыре сектора: мужской, женский, семейный и карантинный. В семейном секторе разрешено совместное проживание пар, если обе стороны выразили желание. Выражают они его, как вы понимаете, не словами — мы разработали систему жестов. Простых, примитивных. Если женщина берёт мужчину за руку и ведёт в свой барак, это считается согласием. Если нет — значит, нет.
— И они пользуются этой системой?
— Пользуются, да. Некоторые даже... как бы это сказать... злоупотребляют. Были случаи, когда одна женщина приводила к себе разных мужчин. Пришлось ввести ограничения. Моральный облик и всё такое.
Марк записал это в блокнот. «Система жестов. Простые, но работают. Мораль сохраняется даже без слов. Или не мораль, а что-то более базовое — социальные нормы существуют без вербального подкрепления. Они сами их создают».
Они прошли в ремесленный блок. Здесь было светлее и чище, чем в жилых бараках. Вдоль стен стояли столы, за которыми сидели люди в серых робах и что-то мастерили. Мужчины в основном работали с деревом и металлом — строгали доски, собирали простую мебель, чинили инструменты. Женщины ткали, шили, расписывали ткани. Краски были тусклые, материалы дешёвые, но результаты были... странные. Марк не мог подобрать другого слова. Мебель была грубой, но пропорции соблюдены идеально. Ткани были раскрашены в цвета, которые не встречались в природе — какие-то глубокие фиолетовые, охристые, бирюзовые оттенки, и сочетания их были неожиданными, иногда режущими глаз, иногда завораживающими.
— Это мы отправляем на продажу, — сказал Петерсон. — В городские магазины, под маркой «народные промыслы». Спрос есть, особенно на текстиль. Горожанам нравится экзотика. Они думают, это такой примитивизм. Наивное искусство. — Он засмеялся. — Наивное! Да они понятия не имеют, что это такое на самом деле.
Марк остановился у стола, где работала женщина лет пятидесяти. Она расписывала отрез ткани, и её рука двигалась плавно, без колебаний, словно она точно знала, куда должен лечь следующий мазок. Узор был абстрактным, но в нём угадывался ритм, повторяющийся мотив, как в музыке. Марк смотрел на узор и чувствовал, что он что-то значит, что это не просто пятна, а сообщение, закодированное в цвете и форме. Но расшифровать его он не мог. Это было как смотреть на иностранный текст, написанный знакомыми буквами, но на неизвестном языке.
Женщина подняла глаза и посмотрела на него. У неё было морщинистое лицо, тёмные глаза с тяжёлыми веками. Она не улыбнулась, не кивнула. Просто смотрела. Потом она взяла кисть и на свободном углу ткани нарисовала несколько линий — быстро, почти не глядя. Получилась фигура, похожая на глаз. Или на солнце. Или на то и другое сразу. Она указала кистью на рисунок, потом на Марка. Потом на рисунок, потом на себя. Потом соединила две точки линией.
— Что она делает? — спросил Петерсон с раздражением. — Вечно они тут устраивают представления. Эй, хватит рисовать на товаре! Испортишь ведь.
Марк поднял руку, останавливая его.
— Подождите. Она что-то говорит мне.
— Говорит? Она же немая. У неё вирус сожрал всю речевую зону. Она даже «мама» сказать не может, не то что говорить.
— Она говорит. Просто не словами.
Он смотрел на рисунок и пытался понять. Глаз-солнце. Я вижу тебя? Ты видишь меня? Мы оба под одним солнцем? Или что-то проще — я и ты, связь между нами. Линия, соединяющая две точки. Диаграмма отношений. Самая базовая, самая древняя форма коммуникации, которая существовала задолго до языка. Ещё в пещерах люди рисовали линии, соединяющие охотников и зверей, людей и богов, мужчин и женщин. Это было первое, что мы научились делать — проводить связи. А потом мы забыли это умение, заменив его словами, которые можно повернуть как угодно, которые могут лгать. Линия не лжёт. Она либо есть, либо её нет.
Он кивнул женщине. Она чуть заметно кивнула в ответ и вернулась к работе.
В полдень его отвели в семейный сектор. Он был меньше других и выглядел чуть более обжитым — на окнах висели занавески, у дверей стояли горшки с чахлыми цветами, на верёвках сушилось бельё. Здесь жили пары, некоторым разрешили жить вместе ещё до эпидемии, другие образовались уже здесь. Петерсон говорил, что это «педагогический эксперимент» — посмотреть, смогут ли они строить семьи без языка.
— И каковы результаты?
— Смешанные, — Петерсон пожал плечами. — Дети рождаются. Не часто, но рождаются. И вот что интересно — дети «молчащих» не говорят, даже если рождаются без вируса. У них мозг формируется в безъязыковой среде. Они издают звуки, но не складывают их в слова. Мы пробовали обучать их речи — бесполезно. Зона Брока у них цела, но она не активируется. Им не от кого учиться.
— Это многое объясняет.
— Что именно?
— Язык — это не врождённая способность, а приобретённая. Ребёнок учится говорить, потому что слышит речь вокруг. Если речи нет, он не заговорит, даже если его мозг физически способен к этому. Значит, «молчащие» — это не дефект, а... альтернативный путь развития. Другой способ быть человеком.
— Или не быть им, — жёстко сказал Петерсон. — Если ребёнок может стать таким же, как они, просто потому что не слышал слов, значит, слова — это и есть то, что делает нас людьми. Уберите слова — и человек исчезает. Как рисунок на песке.
Марк не ответил. Он думал о женщине с тканью, о её рисунке — глаз-солнце, линия между двумя точками. Она была человеком. Он знал это так же твёрдо, как знал, что небо синее, а трава зелёная. Но как это доказать? Как доказать существование души, которая не может говорить?
После обеда его отпустили одного — Петерсону нужно было заниматься какими-то отчётами. Марк пошёл в женский сектор, в седьмой барак, к комнате номер четырнадцать. Охранник на входе проверил его пропуск и пропустил, на этот раз без сопровождения. Видимо, за ночь его статус как-то подтвердился, или просто Петерсон дал указание не мешать.
Сара сидела на том же месте, что и вчера. У неё на коленях лежал альбом, в руке был уголёк — она рисовала не карандашом, а чем-то чёрным и крошащимся, что оставляло густые, жирные линии. Наверное, уголь из печки, подумал Марк. Она всегда находила материалы для рисования, даже в самых пустых местах. Когда они только познакомились, она работала в художественной школе и таскала домой всё подряд — куски мела, обрывки обоев, старые газеты. «На всём можно рисовать», — говорила она. «И на тебе?» — спрашивал он. «На тебе — в первую очередь». И действительно, однажды разрисовала ему всю спину акварелью — он потом три дня отмывался, но рисунок помнил до сих пор. Дерево с корнями, уходящими в позвоночник, и ветвями, раскинувшимися по лопаткам.
Она подняла глаза. Сегодня в них было что-то другое. Не вчерашнее спокойное узнавание, а более живое, более требовательное выражение. Она ждала его. Она приготовилась.
Она взяла его за руку и усадила на пол рядом с собой. Потом открыла альбом и начала показывать рисунки — один за другим, медленно, давая ему время рассмотреть каждый. Это был рассказ. Он понял это не сразу, но чем дольше он смотрел, тем яснее становилась структура. Последовательность образов, связанных общей темой. Повествование без единого слова.
Первый рисунок: дом. Маленький, с треугольной крышей и квадратными окнами. Внутри — две фигуры. Он и она. Вокруг дома — деревья, птицы, что-то вроде забора. Идиллия. Их жизнь до.
Второй рисунок: те же фигуры, но между ними — трещина. Буквально трещина, разделяющая лист пополам. Он стоял на одной стороне, она — на другой. Его фигура была нарисована чётко, с деталями. Её — размыто, контурно, как будто она исчезала. День заражения. Она помнила его. Помнила, как почувствовала, что слова уходят, как пыталась удержать их, как кричала внутри, но снаружи не выходило ни звука.
Третий рисунок: машина скорой помощи. Люди в белых костюмах. Её везут, его оставляют. Он стоит на пороге их дома и смотрит вслед. Его лицо нарисовано одной линией — бровь, нос, губа — но в этой линии было столько боли, что у Марка перехватило дыхание. Она видела его боль тогда, даже когда её увозили. Она всё видела.
Четвёртый рисунок: забор. Высокий, с колючей проволокой. За ним — много фигур, одинаковых, серых. Резервация. Она внутри.
Пятый рисунок: она одна в комнате. Вокруг неё — лица. Они плывут в воздухе, как облака, и у каждого рта — крест. Перечёркнутый рот. Другие «молчащие». Она среди них, но она не одна из них. Она отдельно. Почему? Потому что она помнит мир слов? Потому что она была там, на другой стороне, и знает, что потеряла?
Шестой рисунок: он. Просто его лицо. Нарисовано с любовью, которую невозможно изобразить специально — она либо есть, либо её нет. Каждая чёрточка, каждая тень говорила о том, что человек, который это рисовал, знает это лицо лучше, чем своё собственное. Марк смотрел на свой портрет и чувствовал, как к горлу подступает ком. Он не плакал с детства, но сейчас глаза защипало.
Седьмой рисунок: он стоит по эту сторону забора. Она — по ту. Они смотрят друг на друга. И между ними — дверь. Она нарисовала дверь в сплошной стене. И его фигура идёт к этой двери.
— Я здесь, — сказал Марк вслух. — Я пришёл. Ты это знаешь.
Она закрыла альбом и посмотрела на него. Её взгляд говорил яснее всяких слов: «Я знаю. Я ждала. Теперь слушай дальше».
Она взяла уголёк и на чистом листе нарисовала ещё одну картинку. Быстро, резкими штрихами, словно боялась не успеть. Две фигуры, мужчина и женщина, стоят рядом. Вокруг них — другие фигуры, безликие, в белых халатах. У фигур в халатах в руках инструменты — шприцы, скальпели, что-то ещё. Они тянут руки к мужчине и женщине, пытаются их разлучить. И мужчина с женщиной держатся друг за друга. Их руки сплетены, как корни дерева. Их нельзя разделить, не разорвав обоих.
Марк понял. Она знала об опасности. Она знала, что за ними следят, что его работа здесь — прикрытие для чего-то большего, что его могут убрать в любой момент. Она не просто рисовала — она предупреждала его. Она мыслила стратегически, оценивала ситуацию, делала выводы. И всё это — без единого слова в голове. Как такое возможно? Что происходит в мозгу, который потерял язык, но сохранил способность к анализу, планированию, заботе?
— Ты думаешь, они мне что-то сделают? — спросил он.
Она не кивнула и не покачала головой. Она провела пальцем по его щеке — жест, который мог означать всё что угодно. «Будь осторожен». «Я с тобой». «Не бойся». «Бойся, но не показывай этого». Или всё сразу.
Вечером, вернувшись в свой барак, Марк долго сидел над блокнотом. Он записал всё, что видел, пытаясь быть точным и объективным. Но слова казались ему плоскими и мёртвыми по сравнению с тем, что он пережил. Как описать взгляд, который говорит больше, чем абзац текста? Как передать информацию, которую он получил от рисунков углём на дешёвой бумаге? Это было невозможно. Язык имел пределы, и он только сейчас начал осознавать, насколько они узки.
Он писал:
«Воскресенье. Провёл с Сарой два часа. Она рассказала мне историю нашей жизни — от заражения до моего приезда — с помощью семи рисунков. Последовательность, логика, эмоциональная окраска. Причинно-следственные связи. Она предупредила меня об опасности. Она понимает, где находится и зачем я здесь. Всё это не соответствует клинической картине, описанной Эллиотом. Никакого растительного существования. Никакого тропизма. Это полноценный человек с сохранным интеллектом и альтернативной системой коммуникации. Если бы я не знал, что она не может говорить, я бы сказал, что это самый красноречивый человек из всех, кого я встречал.
Гипотеза: язык — это не мышление. Язык — это инструмент мышления, один из многих. Когда один инструмент ломается, разум ищет другой. Мы не замечаем этого, потому что никогда не оказывались в ситуации, когда язык недоступен. Мы с рождения окружены словами и думаем словами. Но если бы мы росли без слов, мы бы мыслили иначе. Образами, тактильными ощущениями, эмоциональными состояниями, паттернами. Возможно, это более древний, более базовый способ мышления, который существовал до языка и продолжает существовать под слоем вербализации. Возможно, мы все так думаем на самом деле, а слова — это только перевод, адаптация для внешнего мира».
Он отложил ручку и посмотрел в окно. Над резервацией стояла ночь, тёмная и беззвёздная. Где-то далеко лаяла собака, и этот звук казался чужим и одиноким. Он думал о том, что завтра ему нужно будет сделать отчёт для Эллиота и Бреннана, и этот отчёт будет ложью. Он не мог написать правду. Правда была слишком опасна — для него, для Сары, для всех, кто здесь находился. Если они узнают, что «молчащие» сохраняют разум, это не приведёт к освобождению. Это приведёт к ужесточению режима. Потому что разумных людей держать в резервации и ставить над ними опыты — преступление. А преступления требуют сокрытия. Им будет проще объявить его сумасшедшим, а Сару — опасной аномалией, подлежащей изоляции и углублённому изучению. То есть вскрытию.
Он закрыл блокнот и спрятал его под матрас. Потом лёг и долго смотрел в потолок, слушая тишину. Она больше не давила на него. Она стала другой — не враждебной, а выжидающей. Как будто резервация сама прислушивалась к нему, пытаясь понять, друг он или враг.
Утром третьего дня произошло событие, которое изменило всё.
Марк шёл через центральную площадь к столовой, когда услышал шум. Крики, топот ног, какой-то грохот. Он побежал на звук и увидел толпу у ворот карантинного сектора. Охранники выводили оттуда людей — десятка два «молчащих», которые только что прибыли. Их построили в шеренгу, и комендант Петерсон что-то кричал им, размахивая руками. Они стояли, опустив головы, и не реагировали. Не потому, что не понимали. А потому, что понимали слишком хорошо и знали, что любая реакция сделает только хуже.
— Что случилось? — спросил Марк у Симмонса, который стоял в стороне с бледным лицом.
— Новоприбывшие. Их привезли ночью. Из шестой резервации. Там бунт был, или не бунт, кто их разберёт. Короче, они чем-то недовольны. Петерсон хочет показать им, кто здесь главный.
— Что он собирается делать?
— Наказание. Публичная порка. Это у нас практикуется. Для профилактики.
— Порка? Вы серьёзно?
— Абсолютно. Сейчас увидите.
Он увидел. Двоих мужчин вывели вперёд и привязали к столбам. Их спины были голыми — рубашки сорвали. Охранник с плетью, коренастый, с бычьей шеей, встал на позицию. Петерсон что-то говорил, но Марк уже не слышал слов. Он видел только лица людей в толпе — «молчащих», которых согнали смотреть на экзекуцию. Они стояли плотной массой, и на их лицах был ужас. Чистый, незамутнённый ужас, который не нужно было выражать словами. Они все были там, в этом ужасе, вместе. Они все чувствовали боль ещё до того, как плеть опустилась.
Первый удар. Марк вздрогнул. Второй. Третий. Наказуемый не кричал — он не мог кричать. Из его горла вырывался только сдавленный хрип, похожий на звук рвущейся ткани. Это было страшнее крика. Крик можно услышать и понять — человеку больно. Хрип был за пределами понимания. Это был звук существа, у которого отняли даже возможность страдать вслух.
Марк стоял и смотрел. Он должен был что-то сделать. Должен был вмешаться, сказать: «Остановитесь, это бесчеловечно». Но его ноги приросли к земле. Он был «говорящим». Он мог говорить. И он молчал.
Порка закончилась. Людей отвязали, они упали на землю. Толпа «молчащих» начала расходиться — медленно, беззвучно, как призраки. Марк всё ещё стоял. Симмонс тронул его за плечо.
— Идёмте. Здесь больше не на что смотреть.
— Мы должны остановить это.
— Как? Петерсон имеет полномочия. Центр одобряет. Это политика, доктор Ильин. Не мы её писали.
— Политика. — Марк сплюнул на землю. — Красивое слово для пыток.
Он пошёл прочь. Ему нужно было увидеть Сару. Нужно было убедиться, что она в порядке, что её не тронули. Но когда он пришёл в седьмой барак, её в комнате не было. На кровати лежал альбом, открытый на чистой странице. И уголёк. Она оставила их специально. Ждала, что он что-то поймёт. Но что именно?
Он сел на пол и стал ждать. Через час её привели. Она вошла и посмотрела на него. Потом села рядом, взяла уголёк и нарисовала один-единственный символ. Это был не рисунок. Это был знак. Что-то среднее между буквой и иероглифом, не похожий ни на один известный Марку алфавит. Две вертикальные линии, соединённые сверху дугой. Внутри дуги — точка.
— Что это?
Она указала на знак, потом на себя, потом на него. Потом обвела рукой пространство вокруг — комнату, барак, резервацию. Потом снова на знак.
Марк смотрел на символ и чувствовал, как в его голове что-то сдвигается. Он пытался прочитать знак как слово, но слово не складывалось. И тогда он перестал пытаться. Он просто смотрел. Две линии — двое. Дуга — связь. Точка — возможно, сердце, возможно, общая цель, возможно, истина, которая находится где-то посередине, между ними, и не принадлежит никому по отдельности.
— Мы, — сказал он вслух. — Это значит «мы»?
Она не ответила. Но в её глазах появилось то выражение, которое он уже начал узнавать. Выражение удовлетворения. Не от того, что он угадал. А от того, что он начал учиться.
Он взял уголёк из её руки и рядом с её знаком нарисовал свой. Грубый, неумелый — просто круг, внутри которого была та же точка. Она посмотрела, поправила его руку, сделала круг ровнее. Потом соединила оба знака линией. И посмотрела на него, будто спрашивая: «Понимаешь теперь?».
Он не понимал до конца. Но он был на пути.
Так начался их общий язык. Не слова, не жесты, не буквы. Язык, который рождался из потребности быть вместе и понимать друг друга. Язык, который не нуждался в переводе, потому что его смысл лежал глубже перевода — в самой сути вещей. В линии, соединяющей две точки. В дуге над двумя линиями. В точке, которая была одновременно сердцем, солнцем и началом всего.
Ночью Марк записал в блокноте:
«Понедельник. Сегодня я видел, как бьют человека, который не может кричать. Я ничего не сделал. Я боюсь, что я трус. Но больше я боюсь другого — что если я вмешаюсь, меня вышвырнут отсюда, и я больше никогда не увижу Сару. Это подло. Это эгоистично. Но это правда.
Сара учит меня своему языку. Вернее, она его не учит — она его создаёт вместе со мной. Он рождается прямо сейчас, в этой комнате, на этой бумаге. И это самый странный опыт в моей жизни. Я, лингвист, специалист по языку, вдруг оказался в роли младенца, который учится говорить заново. Но теперь я понимаю — язык не в словах. Язык в соединении. В желании быть понятым и понимать.
Эллиот ошибался. Сознание не исчезает без языка. Оно находит новую форму. И эта форма, возможно, древнее и чище, чем всё, что мы построили из слов».
Уроки молчания
На четвёртый день он перестал включать диктофон.
Это было решение, которое пришло не сразу. Диктофон лежал в кармане его куртки — маленький, серебристый, подарок от министерства. «Записывайте всё, — сказал Эллиот перед отъездом. — Каждый звук, каждый вздох, каждый шорох. Мы должны задокументировать пустоту». Марк тогда кивнул, потому что кивать было проще, чем спорить. Но теперь, после трёх дней в резервации, сама идея записывать «пустоту» казалась ему оскорбительной. Это было всё равно что прийти в собор с микрофоном и записывать тишину, игнорируя витражи, своды, алтарь. Тишина здесь была не пустотой. Она была наполнена до краёв.
Он достал диктофон, повертел в руках и сунул в ящик стола. Тот стукнулся о дерево глухо, как будто обиделся. Всё. Хватит. Если они хотят записей — пусть присылают своего человека. Пусть сидит здесь, слушает тишину и сходит с ума от того, что не может её расшифровать. Марк больше не будет их ушами. Он будет своими собственными.
Утро началось с тумана. Он пришёл с севера, густой и белёсый, как разбавленное молоко, и накрыл резервацию до самого обеда. Часовые на вышках казались призраками, бараки плыли в дымке, звуки становились глухими и неверными — шаги звучали ближе, чем были, голоса (редкие, только охранников) доносились как из-под воды. Марк стоял на пороге своего барака и дышал этим туманом. Он пах прелой листвой, дымом из печных труб и чем-то ещё — едва уловимым, как запах мокрой шерсти. Где-то в этой белой мгле жили две тысячи семьсот сорок человек, которые не могли сказать «туман», но видели его, чувствовали его влагу на коже, слышали, как капли оседают на крышах. Они знали туман без слова «туман». И их знание было не беднее. Возможно, полнее.