
Поймала она его после вечерней службы. Люди уже разошлись по домам. Пустая церковь остывала от свечного чада. Воск на свечах чуть прихватывался белыми корочками.
Поп, один оставшись, проходил меж рядов: тушил огарки да поправлял покровы на аналоях.
Лицо попа давно уже немолодое: лоб изрезан морщинами, возле глаз тоненькие лучики складок пролегли. Эти глаза знали и радости крещений, и тяжесть похорон, и женские исповеди, от которых ночами плохо спится.
Свеча у аналоя чуть потрескивала, роняя воск на каменный пол.
Ядвига вошла тихо, но его спина, свыкшаяся с тем, что в церкви редко выпадают безлюдные мгновения, вдруг напряглась.
Обернулся раньше, чем она успела голос подать.
— А, это ты, Ядвига, — сказал без удивления. — Пришла, значит? Не к образам ли, а ко мне?
— И к образам тоже, — ответила та, переступая порог до конца. — Но сперва к тебе, батюшка. Разговор у меня особый.
Он вгляделся в нее повнимательнее, затем кивнул в сторону лавки у стены:
— Садись. Только не забывай, что есть разговоры, где я тебе как человек к человеку по-простому скажу, что думаю. А есть такие, где я уж по долгу скажу, как церковь от меня требует. Разные это слова, да оба раза мои.
— Мне твои нужны, — сказала она, не садясь сразу, а подойдя ближе. — Церковные и сама слышу, когда в службе стою. Я не за тем пришла, чтобы ты меня от моего пути отговаривал. А за тем, чтобы ты его признал. Не благословил, нет. Просто признал.
Он тяжело опустился напротив, на другую лавку, поглядел на ее руки — крепкие, в трещинах кожи, — потом в глаза.
— Ну, говори, — выдохнул. — Что за признания тебе от меня надобны?
— Ты сам знаешь, — начала она неторопливо, словно камни в себе перебирала — какой первым поднять. — Я не такая, как прочие. Не потому, что захотела, а потому, что меня к вам не по-людски принесли, с этим знаком на груди, с этим слухом в голове. Ты знаешь, как я к полям пошла уговор держать — не по забаве, а по нужде. Видел, чем кончилось: люди живы, хлеб болен. Я от того не открещиваюсь. Но дальше так, наугад, на ощупь, как слепой, жить не хочу. Нужно мне ведание не только людское, а то, что в земле лежит, костях, старых клятвах и могилах давно позабытых. Потому и говорю тебе: буду по ночам ходить туда, где твой крест на холме стоит, где могилы наши лежат. Не для того, чтобы души колыхать, а для того, чтобы слушать, что они мне скажут. Об этом тебя и упреждаю.
Поп молчал долго. В тишине слышалось только, как где-то под сводами шевельнулась летучая мышь да как чуть скрипнула лавка, когда он ногу переложил.
Провел он ладонью по лицу, будто стирал с него тот лик, с каким привык говорить с прихожанами, — искал другой, свой.
— Стало быть, ты хочешь, — сказал наконец, каждое слово медленно выговаривая, — чтобы я… как это вернее… чтобы я глаза прикрыл на то, что ты по ночам пойдешь не к своей постели, а к могилам, и будешь там стоять, слушать, что тебе кости да прах шепчут. И хочешь, чтобы я вместо «прочь, не смей» сказал тебе «ну, иди»? Так?
— Не «иди», — тихо ответила она. — А «я знаю». Мне этого довольно. Я все равно пойду, батюшка, ты ж это разумеешь. Только одно дело, когда я как вор туда крадусь, оборачиваясь, не видишь ли, не почуешь ли, а другое, когда ты знаешь, что в селе есть такая межа, как я, и что межам порой надо не с людьми, а с мертвыми говорить. Ты ведь сам умней других, батюшка, и чуешь, что во мне не чисто темное и не чисто светлое, а все вперемежку. Запретами меня не отдернешь от того, чем я уже стала.
Поп выслушал, не перебивая. Затем перевел взгляд на иконостас. Золотые нимбы тускло мерцали в полумраке, лица святых глядели строго и отчужденно. Потом снова посмотрел на Ядвигу. В его глазах жило сразу многое: и забота о людях, кого привык почитать «своими», и страх, что через эту девку может просочиться нечто слишком давнее, безбрежное. А еще — любопытство, какое стыдно признавать, и крохотная, почти детская надежда человека, который с годами уразумел: мир не режется ровнехонько на «чистое» и «нечистое».
— Я, — произнес он медленно, — весну целую молчал — проверял, уляжется ли. Не улеглось. Теперь вот ты сама пришла. Сам видел, как ты в ту ночь из избы ушла, когда Карп умирал, и как утром вернулась. Чуял — по воздуху, по земле — что сделано что-то такое, чего ни я, ни травницы, ни ведуньи, ни кто другой из живых содеять не мог. Я не слепой. Но молчал не потому, что не заметил, а потому, что понял: влезу — хуже будет. Не мне было в тот круг лезть. Теперь вот ты сама ко мне пришла… Если я тебе прямо скажу: «Не смей», не пойдешь ли ты тогда только еще дальше и глубже, да еще и с обидой на меня? Скажешь: «Поп либо глух, либо трусоват». И разве от этого меньше тьмы станет?
Он говорил по-простому, а сам каждое слово на весах держал. Поднялся потом, прошелся от двери к алтарю, будто там, на пару шагов ближе к образам, ответ сыщет скорее. Постоял, посмотрел на горящие у иконостаса редкие свечи, на их мягкий безветренный огонь. Вернулся, сел и оперся локтями о колени.
— Скажу так, — выговорил он. — Я не благословляю тебя на хождение в мир мертвых. Нет у меня такого дозволения. Но и запрета не наложу. Я знаю, что ты промеж нашими молитвами и их шепотом живешь. Посреди неба, как мы его разумеем, и тем, что под землей веками живет и ворочается. Если ты дальше будешь помнить, что над всяким твоим уговором есть еще что-то выше — выше тебя и этих мест, — может, и не сгинешь. А если забудешь, тут уж не я судья и не ты.
Помолчал пару вздохов, потом добавил:
— Одно только прошу: не трогай тех, кого в последний путь я сам благословлял, без последней нужды. Старые, забытые, безымянные, чьи кресты уже сгнили, — то другое. Там память людская схлынула, одни корни да мох остались. А те, кого я сам выносил, кого матери мне из рук в руки отдавали, — вот к ним не ходи по пустякам. Разумеешь, о чем прошу?
— Разумею, — кивнула Ядвига. — И то, что под крестом никто из них уже не лежит, а только наша память стоит, я тоже разумею. Я иду не к костям руками, а к памяти ушами.
Он чуть дернул уголком губ.
— Тогда… иди, — сказал так, будто оборвал внутри себя еще одну старую нитку, и глаза его на миг блеснули. — Иди, раз уже сама дорогу выбрала. Только знай: все, что увидишь и услышишь, ты от своей совести не схоронишь, как ни выкручивайся. А я по своей части буду молиться — и за живых, и…
Ядвига напряглась от паузы той, но поп продолжил:
— …и за тебя тоже.
Он перекрестил ее тяжелой натруженной рукой. Крест вышел не совсем по книге. Пальцы вроде бы сложил как надо, но движение вышло широким, неровным, словно крестил не девку, а нечто, что под обычай не подпадает.
В голове у него в тот миг мелькнула ехидная, почти богохульная мысль:
«Господи, кого я сейчас крестом обвел — девицу или меж?»
Но вслух того не сказал.
Глава 12. Глафира
Наутро отправилась Ядвига на южный край села. Не по нужде шла и не по зову — своим разумением, нутром чуяла: показаться надобно.
В Чернокапище немало ведуний да знахарок водилось, но всех их сила меркла против одной старой Глафиры.
Жила та наособицу, у самого поля, в избе приземистой, что в землю вросла по самые окна. Про нее всякое сказывали: будто травы к ней сами в руки льнутся, птицы ей вести носят, а от одного ее взгляда молоко у коровы скисает, коли старуха той корове зла желала.
Но пуще всего судачили про нрав ее. Нрав у Глафиры чересчур крутой, гордый. Учениц не держала вовсе. Пробовали к ней девки набиваться, да ни одна больше трех дней не выдерживала.
«Незачем мне чужие руки греть, — ворчала старуха. — Кому надо — сам до всего дойдет, как я доходила. А кому не дано — тому и моя наука не впрок».
Вот к ней-то Ядвига и направилась наутро после разговора с попом.
День стоял серый, безветренный. Небо нависло низко, дым из труб не поднимался вверх, а стелился по крышам, застревал в голых ветвях, за каждый сучок пеленой цеплялся.
У колодца бабы судачили, но как завидели Ядвигу, так и примолкли, проводили ее взглядами тяжелыми, а ветер пошевелил им платки и стих.
Южная окраина встретила глухим забором. Дальше избы Глафиры только поле черное. Еще не вспаханное, уходило оно к далекой полосе леса, и ветер гулял по нему, не встречая преград.
Сама изба, казалось, не людьми ставленная, а самой землей взращенная, в суглинок вдавленная по самую крышу, поросшую мхом. Наличники темные от времени, ставни притворены неплотно, и в щели их сочился слабый, трепещущий свет. Палисадник сухой, колючий, и даже крапива в нем росла с оглядкой, прижимаясь к забору и вытягиваясь не вверх, а в стороны, подальше от крыльца.
Ядвига подошла к воротам, но стучать не пришлось. Калитка дрогнула, отворилась сама — не настежь, а ровно настолько, чтобы человек боком протиснулся.
Девка усмехнулась про себя: «Показывает, стало быть, силу свою. Ну, пусть показывает. Я не из пугливых».
Однако же по спине пробежал холодок узнавания — не страх, а память тела о той грани, где свое кончается и начинается чужое, намоленное десятилетиями одиночества.
Двор внутри чистый, выметенный, но не пустой — по углам, у корней старой рябины, лежали подношения малые: горстки зерна, узелки с солью, лоскутки ткани. Крыльцо высокое, в три ступеньки, дверь дубовая, с коваными петлями.
Ядвига поднялась, взялась за кольцо — холодное, словно изо льда отлитое — и ударила раз, другой.
Изнутри долго не отзывались. Потом скрипнула половица, другая, звякнула щеколда, и дверь отворилась.
На пороге стояла Глафира.
Старуха высокая, сухая, с длинными руками, сложенными под грудью. Лицо — сухая береста: темное, в глубоких трещинах морщин, и каждая складка залегла навечно, помнила полвека чужих просьб да своих решений. Волосы убраны под темный плат, заколотый медной булавкой, по вискам выбивались седые пряди. Глаза светлые, водянистые, с блеском острым, колючим. Рот узкий, поджатый.
Она ничего не спросила — ни кто пришел, ни зачем. Просто глянула на Ядвигу сверху вниз и усмехнулась краем рта.
— Явилась. Та самая девка, что с болотом рядится. Думаешь, не слыхала? Слыхала. Все село гудит, уж и вороны на плетнях твое имя каркают. Заходи уж, коли пришла.
Ядвига поклонилась с достоинством, но не низко, не заискивая, и переступила порог. Половица под ногой отозвалась глухим стоном, не от ветхости, а от долгого ожидания.
В избе пахло сухими травами, старым воском и чем-то еще — кисловатым, от долго лежащей земли, от корней, что истлевали в своих берестяных хранилищах, не дождавшись дела. Пучки трав свисали с потолка: над порогом — стебли колючие, жесткие, справа от печи — коренья, слева — цветы да листья. На полках теснились глиняные горшки, запечатанные воском, и берестяные коробки с темными разводами. В красном углу, под закопченной иконой, угадывался пучок сухого зверобоя — то ли подношение, то ли давнишняя уступка чужой вере. В углу, под самым потолком, на жердочке сидела серая сова и глядела не мигая, поводя головой в такт движению гостьи. Печь топилась, но огонь горел ровно, без треска, и угли подернулись седым пеплом.
Глафира села к столу, на лавку с высокой резной спинкой, и указала Ядвиге на табурет напротив. Та села, не отводя глаз, расправила плечи, ладони на колени положила открыто, не таясь.
— Ну, — сказала старуха, оценив ее открытость одним только коротким взглядом, — рассказывай. Зачем пришла? За советом? За наукой? Или просто поглядеть, какая она, та, кого все боятся?
— Пришла показаться, — ответила Ядвига ровно, и голос ее прозвучал без вызова, но твердо, упираясь в каждое слово. — Чтобы ты знала, кто я, а я знала, кто ты. Не дело нам в одном селе жить и делать вид, будто друг друга нету. Не по правде это.
Глафира склонила голову набок, прищурилась, и кончики ее губ дрогнули в недоброй усмешке.
— Показаться, значит. А чего тебе показывать? Я тебя и так чую. От тебя за версту несет болотной водой и чужой кровью. Думаешь, раз с Зыбуном сторговалась, так все теперь тебе по плечу?
— Я не думаю, что все по плечу, — ответила Ядвига. — Я знаю, что ничего легко не дается. И пришла не хвастать.
— Легко! — фыркнула старуха. — Ты хоть понимаешь, чем заплатила? Не кому — это всякий дурак поймет. А чем? Что из себя вынула и в черную воду спустила?
Ядвига помолчала, и в молчании этом проступило не упрямство, а память — тяжелая, еще не остывшая. Потом сказала:
— Вынула то, что не только моим было. То, что всех кормило. Куст у дороги, где малые духи жили. Я их вырвала и Зыбуну скормила. За это хворь от села отошла. Карп жив. Дети живы.
Глафира слушала, не перебивая. Лицо ее оставалось неподвижным, только пальцы сухо сжались на коленях, собирая складки юбки в тугой узел.
— Вот как, — произнесла она медленно. — Значит, не побоялась чужую кровь на себя взять. Не свою — так чужую. Это по-нашему. По-ведуньиному. Только ты не ведунья.
— Знаю, — кивнула Ядвига. — Я не ведунья.
— Знает она, — Глафира поджала губы, и голос ее зазвенел, натянулся струной. — А что ты знаешь?
— Пока мало чего. Потому и пришла. Хочу, чтобы ты сказала, просветила.
Старуха долго молчала, разглядывая ее, и в светлых глазах тяжело ворочалась мысль — не любопытство, а расчет. Потом протянула руку — длинную, с узловатыми пальцами, — и взяла Ядвигу за запястье, там, где билась жилка. Сжала не сильно, но цепко, притиснула большой палец к самой вене. Закрыла глаза.
Тишина в избе разлилась тягучей волной. От тишины той сова на жердочке перестала ворочаться, а пламя в печи приникло к углям и затаило дыхание. Печная заслонка чуть сдвинулась, выдохнула искру.
Ядвига не шевелилась. От пальцев старухи шло сухое, колючее тепло — не ласковое, а испытующее, словно кто-то перебирал в ней нити, ощупывал узелки, тянул за края и слушал, как гудит внутри натянутая, невидимая тетива.
И вдруг Глафира отдернула руку. Так отдергивают от горшка, что с виду остыл, а внутри жжет. Глаза ее распахнулись, и в них на один краткий миг мелькнуло то, чего старая ведунья явно не ожидала в себе обнаружить, — смятение, смешанное с острой, почти детской обидой.
Закипело в ней зло, как молоко на углях.
— Ты… — выдохнула она, и голос ее потерял трескучесть, стал глуше, ниже, осыпался в шепот. — Ты не ведунья. И не вещунья. Ты другое. То, что даже Хозяйки Чернокапища выше и сильнее…
Она поднялась, отступила на шаг, сжала пальцы в кулак и прижала его к груди, удерживая рвущуюся наружу злобу.
— Я семь десятков лет травы собираю, кости слушаю, с духами ряжусь, а такого в руке не держала. В тебе не сила — в тебе жила. Та, что под всей нашей землей лежит и дышит. Ты с ней не через заговоры изъясняешься — ты с ней одним телом дышишь. Этому не учат и не учатся. С этим родятся или не родятся вовсе.
Глафира замолчала, прошлась от стола к печи и обратно, и шаги ее прозвучали тяжело, как удары песта в ступе. Взяла с полки горшок, подержала в ладонях, вернула на место, так и не решив, зачем он ей понадобился. Одно чувство — жгучее, ревнивое, почти детское. Другое — холодное, трезвое, ведающее.
— Ты думаешь, я тебя сейчас благословлю? — спросила она, остановившись напротив, и нависла над Ядвигой всей своей высокой, сухой фигурой. — Или, может, ученицей возьму? Нет, девка. Ты мне не ученица. Ты мне соперница. Хоть пока и не понимаешь этого. То, что ты можешь, — не мое ремесло. Мое — травы, кости, шепоты, порчи, отвороты и привороты. А твое — то, что под всем этим лежит. Сама земля — живица.
Старуха снова села, тяжелее прежнего, и оперлась локтями о стол, опустив голову на миг, а потом вскинула ее — резко, гордо.
— Иди. Мне с тобой не о чем рядиться. Ты не отнимешь у меня мое, потому что мое тебе без надобности. Но и я не дам тебе того, чего у меня нет. А чего нет, ты и сама сыщешь. Без меня.
Ядвига поднялась, поклонилась — на этот раз чуть ниже, чем в первый. Не из страха, а из уважения к чужой честности, к той горечи, которую старая ведунья не спрятала, а выложила напоказ между ними.
— Спасибо, Глафира. Я не забуду, что ты меня не прокляла.
— Проклясть? — старуха вдруг усмехнулась, и в усмешке блеснуло что-то почти веселое, горькое и вольное разом. — За что? Ты мне ничего не сделала. А что сильнее меня, то не твоя вина. То твоя судьба и крест твой. Иди. И не ищи меня больше. Я сама тебя найду, если надо будет.
Ядвига вышла и, притворив дверь, вдохнула холодный вечерний воздух. За спиной в Глафириной избе скрипнула половица — старая ведунья так и стояла посреди горницы, сжимая в кулаке новое, неприятное знание, которое только что в нее вошло и теперь жгло ладонь.
Одна мысль крутилась у нее, горькая да злая: «Я семь десятков лет земле кланялась, а она мне только край подола показала. А этой девке сразу нутро открыла. За что?»
Но ответа на этот вопрос Глафира не знала и оттого злилась еще пуще, до скрипа зубов, ломоты в затылке. А еще оттого, что в глубине души, там, куда она сама редко заглядывала, шевельнулся страх. Не перед девкой — перед тем, что за девкой стояло. Перед той силой, что выбрала не ее, старую и верную, а эту безродную девку с болотной тиной под ногтями. Обида жгла горше страха — с ней Глафира умела справляться. А вот с правдой, которую сама же и нащупала, сжиться оказалось куда трудней.
Тем временем Ядвига шла обратно через сумеречное поле, и на душе у нее стало странно: не легко, не тяжело — просторно. Кто-то только что не осудил и не одобрил, а просто сказал что-то вроде: «Ты есть. Иди своим путем». И она пошла, унося в себе этот приговор, как уносят не награду и не кару, а точное мерило своей внутренней глубины.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Всего 10 форматов