
Он поставил ведро, выпрямился и несколько мгновений просто смотрел — проверял, та ли она, что приходила во сне, или сон обманул. Ядвига улыбнулась чуть заметно, всем видом показывая, что он не ошибается. Потом кивнул ей с благодарностью, тоже улыбнулся — той улыбкой, что и во сне, — и распустился в его груди тугой узел, что держался в нем с того давнего дня.
Позже, когда она шла мимо кузни, Антошка вышел из-за угла — ждал, видно. В руках держал уголек и клочок бересты. Нацарапал криво, но разборчиво: «Ты приходила. Я знаю». И показал ей. Она прочла, кивнула. Парень прижал бересту к груди — так носят нательный крест, — развернулся и пошел прочь, но уже не прежней дерганой походкой, а ровнее, спокойнее.
Ночью той во сне привиделся ей Лихай. Да не так, как прочие сны приходят — смазанные, рваные, будто ветошь старая, — а иначе. Не сон то случился, а чужая греза, в которую Ядвига провалилась, как в омут, сама того не чая.
Все чаще с ней такое приключалось: засыпала в своей постели, а просыпалась посреди чужого видения — незваной гостьей, тенью у края, никем не замеченной. Стояла и смотрела. Сны чужие текли перед ней, точно мутная река через жернова: страшные, слезливые, липкие. Но сон Лихая оказался другим, и она поняла это сразу, едва вошла в него.
Не звенело в этом сне ни драк, ни пьяных гулянок, ни хмельных песен под луной, ни жадных бабьих рук, что так и льнут к плечам да шее. Ничего из того, чем Лихай славился среди людей. Стоял он возле ее дома, у самой калитки — там, где наяву никогда не появлялся без шутки, ухмылки или громкого слова. А тут — тихий. Растерянный. Совсем не тот, кого знала за ним вся деревня.
В руках мял шапку — старую, поношенную, с вытертым мехом по краю, которую таскал еще с осени. Пальцы у него всегда ловкие, сильные — любую работу спорили, всякую бабу за талию охватывали крепко да бережно. А тут не слушались. Комкали шапку, тискали, роняли. Он поднимал ее, отряхивал, прижимал к груди и снова ронял.
Лицо — вот что поразило ее больше всего. Она привыкла видеть его с усмешкой: уголок рта вздернут, бровь изогнута, в глазах — вызов пополам со смехом. Всегда нараспашку, всегда гоголем, будто весь мир ему по колено. А тут лицо сделалось растерянное, почти детское. Брови сведены к переносице, губы сжаты добела, на скулах желваки гуляют, а в глазах — такого она у него никогда не видывала. Не тоска, не страх, не злость. А что-то похожее на беспомощность. Как у человека, который долго шел по твердой дороге, а та вдруг кончилась под ногами, и он стоит над обрывом, не зная, куда шагнуть.
Хотел постучать — не мог. Поднимал руку к дереву и ронял ее плетью вдоль тела. Раз. Другой. Третий. Заносил кулак, но тут же замирал на полузамахе, словно невидимая сила перехватывала запястье. Пальцы сами собой разжимались, ладонь безвольно падала, и он стоял так, опустив плечи, понурив голову, и дышал тяжело, как после долгого бега. Снова решался и снова не получалось ничего. И ни разу не выругался, не сплюнул с досады, не усмехнулся, как делал всегда, когда что-то шло не по его нраву. Просто стоял, пробовал раз за разом, будто заново учился держаться на ногах, и оступался всякий раз.
Вокруг — тишина. Не та, что в избе под одеялом, а глубокая, полевая, когда даже ветер по земле стелется без звука и каждый вздох слышен за версту. Небо над ними — серое, низкое, без единой звезды. Дом ее за спиной у Лихая стоял темный, молчаливый, ни одно окно не светилось. И он все мял эту шапку, все поднимал руку, но ничего у него не выходило.
От него шел жар — не хмельной и не горячечный, не тот пьяный, душный жар, каким от него несло на гулянках. А сухой, ровный, глубокий, как от печи в зимнюю ночь, когда дрова прогорели, оставив одни угли — ровные, алые, что тихим теплом дышат. Даже там, в чужой грезе, жар этот пробрал ее до костей — кожей, щеками, кончиками пальцев. И от этого жара что-то стронулось у нее внутри: маленькое, давно забытое, спрятанное подальше от чужих глаз и собственных мыслей.
Глядя на него со стороны, она вдруг увидела то, чего видеть не хотела. Не о постели он думал, стоя у ее калитки. Не о теле ее. Не о том, как бы уложить да похвастаться потом перед парнями. О другом. О том, чего сам в себе не знал, не умел назвать и оттого мучился вдвойне. Ядвига видела его сейчас насквозь, и впервые за долгое время увиденное не вызвало в ней ни отторжения, ни желания отгородиться. Только странную, тихую жалость и еще что-то, чему пока не находила названия.
Она не шелохнулась. Не подошла и голоса не подала. Стояла поодаль, невидимая и неслышимая, укутанная чужой грезой, как плащом. Только смотрела, как Лихай в который раз заносит руку и опять роняет. Как уходит, сутулясь, в серую предрассветную муть, останавливается на полпути, трет лицо ладонями и поворачивает обратно. Возвращается снова и снова стоит у калитки, прижав шапку к груди. Смотрит на темные окна и не может заставить себя постучать. А она не могла заставить себя проснуться и уйти из этого сна.
Проснулась резко — сердце трепыхалось, в ушах стучало. В избе — темень, только угли в печи дышат алым, и половицы поют свою ночную песню. Долго лежала так, глядя в потолок, где тени от дыма кругами ходили, и думала: «Не мое это. Чужое. Я не должна была видеть. Не просилась». Но перед глазами все стоял он — растерянный, с шапкой в руках, с этим своим новым, незнакомым лицом, которое никто в деревне не видел и не увидит. А увидеть только ей довелось. И от этого знания делалось еще тяжелее.
Она запретила себе об этом думать. Перевернулась на бок, натянула одеяло до подбородка, зажмурилась. «Не мое», — повторила про себя, как заклинание. Но уголек под сердцем уже тлел — теплый, неуместный, упрямый — и гаснуть отказывался. Запретила, а он все тлел, пробиваясь сквозь наказ тихим, настырным теплом. Так открылось ей, что ночью она попадает не только в свои сны, но и в чужие.
Глава 18. Ткачиха снов
Дня через три она впервые вошла в чужой сон намеренно. Не провалилась случайно, как с Антошкой, а сама, усилием воли, отыскала нужную нить.
Случилось это так.
Днем к ней подошла Ульяна — вдова, схоронившая младшего сына прошлой весной. Мальчонке шел третий годок, подавился хлебным мякишем, задохнулся, пока мать отлучилась к колодцу. С тех пор Ульяна сохла лицом, глаза ввалились, и по селу шептались: не жилица, скоро за сыном уйдет.
Подошла она к Ядвиге не с просьбой — просто спросить дорогу к мельнице, но в ее голосе звенела такая тоска, что пробрало до костей.
Весь остаток дня Ядвига думала об этой бабе, а ночью, засыпая, сказала себе: «Найду».
И нашла.
Нить Ульяны дрожала — тонкая, туго натянутая, готовая лопнуть. Ядвига взялась за нее осторожно, как берут за руку испуганного ребенка.
Сон Ульяны встретил ее темной рекой. Вода — не вода, а время, густое, медленное, цвета остывшего чая. На воде качалась колыбель — обычная, плетеная, с облезшей по краям краской. Одеяльце подоткнули неумело, слишком туго, как подтыкают неопытные руки, боящиеся, что дитя замерзнет. От одеяльца пахло мокрой шерстью и кислым молоком — запахом, который мать помнит, даже когда все остальное уже стерлось из памяти.
Ульяна стояла по колено в реке и тянула руки к колыбели, но та уплывала — не быстро, а как нарочно медленно, чтобы мать видела и не могла догнать. Баба рвалась вперед, вода держала ее за ноги, с каждым шагом становясь все гуще, и она выкрикивала имя сына — хрипло, надсадно, сорванным голосом.
Ядвигу этот крик ударил в грудь, и она едва не отшатнулась обратно в явь. Но удержалась. Ведь если уйдет сейчас, баба так и будет кричать — и в этом сне, и в следующем, и во всех до самого своего конца.
Она вошла в реку. Вода здесь не мокрой ощущалась — тяжелой, как стылое время, и от нее веяло такой безнадежностью, что хотелось лечь на дно и не вставать.
Ядвига стиснула зубы и пошла — не к колыбели, а к Ульяне.
— Слышишь меня? — спросила негромко.
Баба дернулась, глянула дико, не узнавая.
— Ты кто? Уйди! Не трогай! — Она махнула рукой, и Ядвигу толкнуло в грудь — сон сопротивлялся, не хотел пускать чужака в свое нутро.
— Я не за колыбелью, — сказала Ядвига. — Я к тебе.
И тогда Ульяна замерла. В ее глазах проступило что-то осмысленное — проблеск, что за эти слова надеждой слабой зацепился.
Ядвига подошла вплотную и ладонь ей на плечо положила. Не толкала, не тянула, а просто держала руку, давая понять: ты не одна в этой реке, кто-то стоит рядом и не уходит.
А потом она сделала то, чего не смогла объяснить даже себе самой. Представила другой берег. Не этот, темный и страшный, а залитый утренним светом. И на том берегу — руки. Не чьи-то конкретно — тела не разглядеть в ярком свете, а просто руки, большие, теплые и ждущие. Колыбель поплыла к ним — не быстро, не чудесно — так, как плывет по воде лодочка из щепки, что слабым течением подталкивается.
Ульяна выдохнула. Долгий, протяжный выдох, какой бывает у человека, который из груди многопудовую тяжесть выпустил.
— Он там? — прошептала она. — Ему там… хорошо?
— Хорошо, — сказала Ядвига. — Тепло, и руки те надежно держат.
Сказала так на свой риск и страх. Потому что сама того доподлинно не ведала.
Ядвига не могла воскресить ребенка, не могла сказать, куда он попал после смерти и попал ли куда-нибудь вообще. Но могла дать матери картинку — не ложную, а ту, в которой колыбель не тонет в реке, а переплывает ее.
Ульяна задышала — глубоко, со всхлипами, как дышат после долгого плача. Река под ее ногами начала мелеть, вода уходила в землю, и проступало дно — сухое, теплое, покрытое прошлогодней травой.
Ядвига отпустила ее плечо и отшагнула. Почуяла, что сон заканчивается. Дальше — только ее собственное пробуждение…
Утром она увидела Ульяну у церкви. Баба стояла, подняв лицо к небу, и смотрела — не на купол, не на крест, а вверх, в чистую осеннюю синеву. Смотрела устало, но уже не мертво, и Ядвига про себя отметила: может, теперь выживет.
Она не знала, повторится ли у Ульяны тот сон или придет новый, страшный. Но на одну ночь баба получила передышку, и это уже выходило больше, чем хорошо.
«Имею ли я право? — думала Ядвига после той ночи. — Не становлюсь ли я тем же, чем был Зыбун для меня, — силой, которая решает за других?»
И сама себе отвечала:
«Я не заставляю. Только показываю другой путь. Выбор все равно за ними».
Но осадок остался. Легкий, как рябь на воде. Право — тяжелая ноша.
В этих чужих снах можно сделать малое, но полезное дело: вытащить холодный ужас, что давит человеку на грудь, и подложить другой образ, знак или виденье.
Сны женщин, что детей теряли, походили один на другой. Темная река, тонущая колыбель, руки, не успевающие схватить, и крик, длящийся без конца.
Ядвига, входя в такой сон, не могла отменить случившегося — воскресить ребенка. Но она научилась менять конец сна: колыбель переставала тонуть, река становилась мельче, на другом берегу появлялся кто-то, кто принимал дитя в заботливые руки. Иной раз довольно оказывалось просто постоять рядом с матерью, положить ладонь ей на плечо и сказать: «Ты не одна». И этого хватало, чтобы сон переставал быть пыткой и становился горькой, но все же памятью.
Не исцеление, а утешение. Не чудо, а крошечная опора, чтобы душа не сломалась.
От таких снов у матери наяву не исчезала боль, но делалась хоть чуточку легче. В глубине души оседало осознание, что дитя не в пропасти, а где-то, у кого-то в тепле.
Ядвига искала по ночам тех, кому надобна помощь. Не всех подряд — не могла охватить все село, всех скорбящих и отчаявшихся. Но тех, чья боль звенела громче, она чуяла и шла на этот звон.
Случалось, входила в сон мужика, что собирался ночью пойти на дурное дело — убить соперника, подложить огонь под чужой хлев. Во сне он стоял уже с ножом в руке или с головней у плетня, и весь его облик дышал решимостью, какая бывает у людей, что в угол себя загнали.
Однажды ей попался такой сон — мужик по имени Гордей, здоровенный, с ручищами что кузнечные молоты, стоял у плетня соседа, с которым не поделил землю. В руке держал нож — старый, с костяной рукоятью, дедов еще. Косточка на рукояти пожелтела от времени и пота, лезвие наточил так, что даже здесь, во сне, от него веяло холодом.
Ядвига вошла и увидела его спину — напряженную, вздрагивающую от каждого стороннего звука. Гордей решался на дурное дело. Она поняла это по тому, как мужик перехватывал нож — то крепче, то слабее, то перекладывал из правой руки в левую и обратно. Дышал тяжело, но с места не уходил — злость держала крепче страха.
Она могла бы окликнуть его, подойти, как подходила к Антошке или Ульяне. Но что-то удержало ее. Этот мужик не искал облегчения, не просил помощи. Он шел на дело, заведомо обдуманное, и любое слово могло только разозлить его, подтолкнуть к краю.
Ядвига не заговорила. Подошла сбоку — так, чтобы он не видел ее лица, — и сделала малое движение рукой. Не заколдовала, не наслала морок. Просто провела ладонью перед его лицом, и в воздухе перед ним проступила другая картинка — та, что дремала в его же голове, злобой задавленная.
Он увидел себя — не с ножом, а наутро, стоящего над телом соседа. Увидел кровь на своих ладонях, услышал, как вдова соседская воет на крыльце, и этот вой разносится по всему селу. Увидел, как его, Гордея, вяжут мужики и на суд волокут, а собственные его дети стоят у плетня и смотрят, и в глазах у них — не гордость за отца, а ужас.
Это не пророчество, а та правда, которую он сам знал, но гнал от себя.
Правда ведь не бьет, только показывает. Но показанное порой страшнее удара.
Рука Гордея дрогнула. Нож выпал и воткнулся в землю — не в грудь соперника, не в бревно, а в грязь. Гордей стоял и смотрел на него, и по лицу судорога прошла — борьба между яростью и тем, что сейчас ему привиделось.
Ядвига не стала ждать, чем кончится эта борьба. Вышла из сна, оставив его стоять над воткнутым в землю ножом, и проснулась с тяжелым сердцем. Она не знала, откажется ли Гордей от задуманного или, проснувшись, все равно пойдет к соседу. Но знала, что теперь у него есть картинка, которая, может статься, всплывет перед глазами в нужный миг.
Позже, к полудню, Ядвига услышала от Марфы, что Гордей напился с вечера, проспал до полудня. А когда проснулся, вышел во двор, долго сидел на лавке, глядя на свои руки. Потом взял нож и зашвырнул его в крапиву.
Свои вхождения в чужие сны Ядвига не считала великой магией. В ее глазах то оставались все те же мелкие, но нужные подправки в той части мира, где нет домов, костей и воды — только сны да мысли.
Так же, как на кладбище она разглаживала морщины на памяти, так нынче разглаживала кое-где складки во сне. Не могла запретить человеку грешить, не могла заставить любить или ненавидеть, но могла в нужный миг подарить ему другие мысли и чувства.
С каждой такой ночью она понимала все яснее, что сила ее растет. Уже не только мертвые говорят с ней — живые, сами того не зная, пускают ее в самое сокровенное, в те углы души, куда и сами-то заглядывают редко.
От этого становилось жутковато, но и радостно тоже. Жутко — потому что чужая душа потемки, и что в тех потемках водится, ведомо одному Господу. А радостно — потому что выходило у нее, получалось помочь там, где никто другой не мог.
В одну из ночей, вернувшись из чужого сна — на этот раз про молодуху, что первых родов боялась, — Ядвига заснула и увидела сон собственный.
Ей приснилась опушка леса, залитая лунным светом, и на той опушке стоял столб. Совсем не тот, у которого она с волхвом говорила, а другой, каменный и древний, что в землю врос по самое основание. От него исходил голос — не мужской и не женский, а такой, будто сама земля говорила.
«Ты ходишь по чужим снам, как по своему огороду, — сказал ей голос тот. — А знаешь ли ты, что каждый раз, когда меняешь сон, то меняешь и явь? Не сильно, не сразу. Но капля за каплей. Ты уже не просто девка, ты — межа. И полотно, которое ты ткешь, однажды ляжет на твои же плечи».
Ядвига проснулась с этими словами в ушах. Долго лежала, глядя в потолок, и думала: что за полотно? Куда ляжет? Но страха не ощутила. Только чувство, что ей сказали правду, тяжелую, но свою.
Она села на печи, обхватила колени руками и уставилась в темноту. За окном занимался поздний осенний рассвет — серый, неласковый, что обещал долгий дождливый день. А она сидела и улыбалась — не тому, что увидела во сне, а тому, что поняла про себя. И в ней вызревало счастье — тихое, как уголек под золой, но горячее.
Глава 19. Все, что вершится, на бумагу ложится
Поп вначале знал только, что Ядвига по ночам к могилам ходит, со временем углядел и другое. Некоторые его прихожане стали приходить к нему и рассказывать странное.
Первой пришла Ульяна — та, что сохла после смерти младшего сына. Поп уж мысленно ее отпел, глядя, как она тает лицом и телом. А тут явилась на утреннюю службу, поставила свечку и после подошла к нему под благословение.
Глянул он на нее повнимательнее — глаза у нее еще впалые, но уже не мертвые, живые, хоть и заплаканные. Удивился малость, но промолчал, виду не подал.
— Батюшка, — зашептала она, оглядываясь на иконы, — сон мне нынче снился. Будто мой покойный сынок не в земле сырой лежит, а где-то у большого света по траве бегает. И девка одна красы невиданной рядом с ним стоит, коса у нее черная, глаза глубокие, он к ней тянется… Я до этого ночи мучилась, все его во тьме видела, а нынче утихомирилась.
Поп нахмурился. Ульяна перекрестилась мелко, торопливо и вдруг добавила тихо, почти в самое ухо:
— Я ее, батюшка, узнать успела. Та девка, что во сне к моему сынку подошла, — Ядвига, дочка приемная Марфы да Карпа. Я ее наяву-то и не знаю особо, прежде никогда не разговаривала, а тут узнала сразу. И лента у нее в косе алая, как язык… Я еще подумала: откуда у девки лента? А потом поняла — не лента это, а свет, и не горит, а греет.
Поп перекрестился — не от страха, от неожиданности. Сон в руку — это одно. А сон с лицом живой девки — совсем другое.
Переспросил даже прихожанку, не ослышался ли.
Ульяна кивнула, заплакала беззвучно и ушла, оставив его в смущении.
Через седмицу пришел Гордей — тот самый здоровенный мужик, что с соседом землю не поделил. Он не исповедовался — стоял в притворе, мял шапку и молчал. Поп его знал. Гордей на дух не ходил, Богу не молился, в церковь заглядывал раз в год, и то по жениной нужде. А тут сам пришел.
Стоял, ну ни дать ни взять — гора горой, а глаза бегают, ровно мальчишка провинившийся.
— Батюшка, — выдавил он наконец, глядя в пол, — хотел я ночью к соседу лезть, отомстить ему за межу. Уж нож под подушкой лежал, наточенный, дедов еще. И приснилось мне, что кровь из меня самого течет, и как гляну — Ядвига-краса наша стоит в углу, глядит, не корит и не хвалит, а просто смотрит. И от ее взгляда у меня рука онемела. Проснулся в холодном поту, пошел во двор, выбросил нож в крапиву. Уж что-то во мне там шевельнулось.
Поп слушал, и холодок полз по спине. Не от страха — от понимания. Два человека, не сговариваясь, рассказали ему про одну и ту же девку. И оба после того сна поступили не как прежде, а иначе. Ульяна ожила, Гордей бросил нож. Что же это за сила такая, что без слов и заклинаний просачивается наяву и дела людские в корне меняет?
Он Гордея отпустил с кратким наставлением — «молись и не гневи Бога», — а сам пошел в свой закуток за алтарем и сел там думать. Весь остаток дня просидел над книгами, но мысли возвращались к Ядвиге.
Книги молчали. Отцы Церкви о таком не писали. Или писали, да не то все.
В тот же вечер поп завел особую тетрадь.
Достал из-под ящика с ключами чистую книжицу в кожаном переплете, разгладил первый лист и долго сидел с пером в руке.
Свеча подрагивала, тени на стенах ходили ходуном, а он все думал, с каких слов начать. С молитвы, имени или даты?
Перо замерло над бумагой. Капля чернил сорвалась и расплылась кляксой. Поп вздохнул: начало уже есть.
Писать «ведьма Ядвига сотворила» у него рука не поднималась. Не потому, что боялся, — не укладывалось в нем это слово применительно к девке, что отводит нож от мужика и вынимает бабу из тоски. Но и «святая» писать не мог — кто он такой, чтобы святых назначать?
Он макнул перо и вывел первое, что пришло на сердце:
«В лето 1903-е от Рождества Христова, в третью седмицу Петрова говения, девица Ядвига, живущая в Чернокапище, явилась во сне рабе Божией Ульяне и облегчила скорбь ее, яко от тяжкого бремени душу освободила. Много слуху про нее пошло, и народ шепчется, не зная, к добру ли то или к беде; времена ныне смутные, сердца людские нервные, легко склоняются и к вере, и к страху. А какое дело совершается — ведомо единому Господу, а мне надлежит лишь свидетельствовать, не дерзая судить».
Перечитал. Остался недоволен. Слишком сухо, не в меру осторожно. Но других слов пока не находил.
Спрятал тетрадь под ящик и задул свечу.
Через три дня пришел новый человек — парень Антошка, немой. Поп его знал с детства, крестил когда-то. Антошка зашел в церковь не молиться — Богу давно не верил, обидевшись на Него за отнятый голос, — а просто погреться. Увидел попа, остановился и, поколебавшись, показал ему клочок бересты.
На бересте углем нацарапано:
«Она ко мне во сне пришла. Овраг отступил».
— Кто? — спросил поп одними губами.
Антошка прижал бересту к груди и показал глазами на дверь — туда, где за околицей дома Чернокапища темнели.
Поп перекрестился.
— На дом Марфы и Карпа показуешь, что ль? — спросил чуть дыша.
Антошка кивнул осторожно, развернулся и ушел, так ничего больше и не сказав. Да, впрочем, и не мог.
В тот вечер поп снова зажег свечу и раскрыл тетрадь. Написал дрожащим пером:
«Немой отрок Антоний, в детстве лишенный дара речи, свидетельствует под честным словом, что девица Ядвига, живущая в Чернокапище, явилась ему во сне и отвратила от него овражью тень. Отрок сей наяву нем и слова вымолвить не может, но во сне слышал ее голос и понял все, что она сказала. Что есть голос во сне и откуда он берется — не моего ума дело; мое дело — записать, что было сказано и что свершилось. Ведомо сие единому Господу».
Он отложил перо и потер глаза. Рука устала, но останавливаться не хотелось. Началось что-то, чего он еще не понимает, но что обязательно должно быть записано. Кто-то должен вести эту летопись. Если не он, то кто? Дьякон? Писарь? Они не поверят или, хуже того, донесут начальству. А он, поп, не доносил и не судил — записывал только.
С той поры поп стал не просто слушать прихожан, но и выспрашивать. Не на исповеди — там спрос особый, тайный, — а после службы, на паперти, у колодца. Кто что слышал про Ядвигу? Кому она помогла? Кому отказала? И главное — что за сила в ней живет?
Спрашивал осторожно, с оглядкой. Но люди говорили — шепотом, с опаской, но говорили.
Через месяц у него в тетради набралось уже с дюжину записей.
По-прежнему писал не «ведьма Ядвига сотворила», а мягче, по-своему:
«В лето 1903-е от Рождества Христова, на исходе Успенского поста, девица Ядвига из Чернокапища отвратила от людей беду, коя над ними нависла, словно туча грозовая. По ее уходу пала хворь на хлеб в поле, но отступила хворь от тел человеческих, и многие тому дивятся, а иные — страшатся. Много слуху про нее ходит, и язык людской быстрее молнии мечет то похвалу, то хулу. Но дело остается, и ведомо о нем единому Господу. А я, недостойный, лишь записываю, дабы не изгладилось из памяти то, чему быть суждено».
Или:
«Раб Божий Гордей, замысливший убийство соседа из‑за межи, свидетельствует, что ночью во сне видел девицу Ядвигу: стояла она меж ним и злой его рукой, не корила, не хвалила, а лишь смотрела. И от того взгляда рука его онемела, и нож он выбросил в крапиву. Был ли то знак Божий, принявший ее облик, или же деяние ее самой — ведомо единому Господу, а мне надлежит лишь записывать, не дерзая судить».
А еще:
«По моему недостойному, но прилежному наблюдению, девица сия не созидает, а хранит; не дает, а отводит. Она ходит по краю меж мирами, и не ведаю, считать ли ее орудием Божиим, коим вразумляются ныне многие, или сосудом опасным, что, переполнившись, может пролить не только благодать, но и беду. Да сохранит Господь от гордыни судить о том, чего умом постигнуть не могу».
Перечитал и отложил перо. Слова тяжелые, но честные.
Однажды ночью, перечитывая написанное, поп вдруг заметил то, чего раньше не видел. Он разложил перед собой записи — одну к другой, по порядку, как страницы в книге, — и почуял закономерность. Не встречалось среди чудес Ядвиги ни одного исцеления, ни одного дара. Она никого не одаривала, никому не прибавляла богатства, здоровья или удачи. Она только отводила — нож от груди, тоску от сердца, тень овражью от немого парня. Все ее дела оказывались делами предотвращения, а не творения. Она не строила, а на пути у беды стояла.