
А потом сквозь эту темноту прорезался звук.
Шаги.
Медленные, тяжёлые. Половица скрипнула в коридоре — раз, другой. Кто-то шёл по коммуналке, не таясь, не прячась. Кирилл не открыл глаз, но сознание уже вынырнуло из сна, мутное, вязкое, как после болезни.
«Студент вернулся», — подумал он. Или Марья Степановна в туалет. Скрип половиц в этой квартире был особым языком: у каждого жильца своя походка, свой вес, свой маршрут. Марья Степановна семенила короткими шажками, почти не отрывая ног от пола. Студент ходил размашисто, вразвалку, иногда задевая плечом стену.
Эти шаги не были похожи ни на те, ни на другие.
Тяжёлые. Но не грузные. Мягкие. Как будто кто-то ступал босыми ногами или в очень лёгкой обуви — но при этом весил куда больше, чем можно было предположить по звуку. Шаг. Пауза. Шаг. Пауза. Кто-то шёл по коридору, и под его поступью половицы не скрипели — они выдыхали, как живое существо, которое боится пошевелиться.
Шаги остановились.
Прямо за дверью.
Кирилл лежал, не открывая глаз. Сердце колотилось где-то в горле. Он не мог объяснить, почему ему страшно. Мало ли кто мог зайти? Может, к студенту пришли? Может, Марья Степановна вызвала сантехника? В полночь?
Тишина. Долгая, густая. Кто-то стоял за дверью и не входил. Или входил? Может, дверь открыта? Он не помнил, запер ли он её перед сном. Кажется, забыл. Кажется, он вообще много чего забыл за последние сутки: проверить замок, поесть, ответить маме, погасить свет.
Свет.
Он не выключал свет. Лампа горела, когда он лёг. Но сейчас, даже не открывая глаз, он чувствовал — в комнате темно. Лампа погасла. Или кто-то её погасил.
Шаги возобновились. Теперь они звучали внутри комнаты. Мягкие, тяжёлые, ритмичные. Кто-то обходил помещение по периметру: от двери к шкафу, от шкафа к столу, от стола к кровати. Кирилл не дышал. Он лежал на спине, руки вытянуты вдоль тела, и чувствовал, как воздух в комнате меняется — становится плотнее, теплее, наполняется запахом. Сладким. Приторным. Так пахли благовония в буддийском храме, куда он однажды зашёл от дождя. Так пахли апельсиновые корочки, которые мама сушила на батарее. Так пах табак из отцовской трубки, хотя отец ушёл двадцать лет назад и трубку свою унёс с собой.
Кто-то стоял у изголовья.
Кирилл чувствовал это кожей. Не видел, не слышал — но знал так же точно, как знал, что у него пять пальцев на руке. Кто-то склонился над ним. Кто-то разглядывал его лицо. И этот кто-то — он не был злым. Не был добрым. Он просто был. Огромный, древний, как первые перекрёстки, которые протоптали звери в доисторическом лесу.
«Не открывай глаза», — приказал он себе. Но веки уже дрогнули.
Он увидел тень. Только тень — длинную, колеблющуюся, как пламя свечи на сквозняке. Она нависала над ним, заслоняя потолок. У тени не было чётких очертаний, но было ощущение формы — высокой, то ли в шляпе, то ли с вытянутой головой. И ещё — запах стал сильнее. Апельсины. Табак. Что-то ещё, пряное и горькое. Ром?
«Вот бы…»
Мысль возникла сама собой — не вызванная, не оформленная, как будто кто-то другой вложил её в голову.
«Вот бы меня кто-нибудь любил. Без всего этого. Без того, что мне самому приходится… что-то для этого делать. Без стараний. Без заслуг. Без объяснений. Просто — чтобы любили. И чтобы не надо было ничего говорить. И чтобы я мог просто быть. И чтобы этого было достаточно».
Он не произнёс это вслух. Но в тишине комнаты мысль прозвучала громче любого крика.
Часы на кухне начали бить.
Они никогда не били в полночь. У них был сломан механизм боя, Марья Степановна жаловалась на это каждому гостю. Но сейчас они били. Медленно, глухо, с той самой седьмой минутой опоздания, с которой жили последние сорок лет.
Бом.
Тишина.
Бом.
Тишина длиннее.
Бом.
Двенадцать ударов. Когда стих последний, наступила тишина — такая глубокая, что Кирилл услышал, как у него в груди бьётся сердце. Раз. Ещё раз. Ещё. Быстрее, чем нужно. Слишком быстро.
А потом его ударило жаром.
Он не успел вдохнуть. Волна поднялась откуда-то изнутри — из живота, из груди, из самого центра костей — и хлынула наружу, прожигая каждую клетку. Как будто его окунули в кипяток. Как будто кровь стала лавой. Он открыл рот, чтобы закричать, но крик застрял в горле, превратившись в какой-то сдавленный, чужой звук.
Жар схлынул так же внезапно, как появился. И сразу — холод. Ледяной, пронизывающий до костей. Как будто он стоял голым на зимнем перекрёстке, и ветер выдувал из него последние остатки тепла.
Потом — звук.
Низкий, утробный гул, который шёл не снаружи, а изнутри — как будто сама комната вибрировала, как будто стены, пол, потолок превратились в огромный колокол, и кто-то ударил в него. Гул нарастал, заполнял уши, голову, всё тело. Он вибрировал в зубах, в ключицах, в подушечках пальцев.
В подушечках пальцев.
Что-то было не так с пальцами.
Он попытался пошевелить ими. Они слушались — но странно. Как будто их стало меньше. Как будто они стали короче, мягче, подушечки — больше и чувствительнее.
Гул стихал. Холод отступал. Жар возвращался — но теперь мягкий, ровный, как тепло одеяла в зимнее утро.
Кирилл открыл глаза.
Перед ним была лапа.
Маленькая, покрытая короткой серой шерстью. Подушечки — розовые, нетронутые, как у котёнка. Он смотрел на неё и не понимал. Перевёл взгляд выше — вторая лапа, такая же. Попытался отдёрнуть руку — лапа дёрнулась.
Это была его лапа.
Он попытался вскочить — и тело не послушалось так, как он привык. Вместо того чтобы сесть, он перевернулся на бок, неуклюже, неловко, как пьяный, и едва не скатился с кровати. Его тело было не его. Оно было меньше. Гибче. По-другому устроено.
Он посмотрел вниз.
Грудь — узкая, покрытая серой шерстью, с белым пятном у горла. Живот — мягкий, светлый. Лапы — четыре. Четыре лапы. Он пересчитал ещё раз, хотя и так было понятно.
Хвост.
Он дёрнулся от неожиданности, и хвост дёрнулся вместе с ним — длинный, гибкий, с тёмным кончиком. Он не контролировал его. Хвост жил своей жизнью, двигался сам по себе, и это было самым странным ощущением — как будто у него появилась новая часть тела, которую он не знал, как выключить.
Кирилл открыл рот, чтобы выругаться.
— Мр-р-р, — сказал он.
Собственный голос прозвучал тонко, хрипловато, с вибрацией где-то глубоко в горле. Он попробовал снова.
— Мя-а-а.
Человеческие слова не получались. Язык не слушался. Губы — он попытался их облизать и понял, что у него нет губ в привычном смысле. Вместо этого по лицу прошло что-то шершавое, влажное, длинное.
Язык. Кошачий язык.
Он замер. Вдох. Выдох. Вдох. Сердце колотилось так быстро, что он чувствовал его где-то в горле, в висках, в подушечках лап.
Мир вокруг изменился. Он не сразу это заметил, но теперь, когда первая паника схлынула, детали начали проступать. Комната стала другой. Не изменилась — но стала другой.
Во-первых, свет. Он выключил лампу перед сном — или она погасла сама, — но сейчас он видел всё. Каждую трещинку на потолке. Каждую пылинку в воздухе. Тёмные углы больше не были тёмными — они были полны оттенков серого, как будто кто-то повернул ручку яркости на максимум.
Во-вторых, запахи. Их было слишком много. Пыль на подоконнике. Остатки печени в кружке — всё ещё пахли мясом, но теперь к ним примешивался металлический оттенок крови. Коврик — пах пластиком и чем-то ещё, детством, мамиными руками. Из коридора тянуло луком, хлоркой, Марьей Степановной — её духами «Красная Москва», её старческой кожей, её вчерашним ужином. Студент — от его двери пахло дешёвым дезодорантом и сигаретами. Улица за окном — мокрый асфальт, бензин, голуби, чья-то собака.
Мир состоял из запахов. Они наслаивались друг на друга, сплетались, расходились, рассказывали истории. Он никогда не думал, что у тишины есть запах, — но теперь знал: у тишины запах есть. Она пахнет пылью и старыми обоями.
В-третьих, звуки. Он слышал всё. Не просто слышал — различал. Как дышит Марья Степановна за стеной — медленно, с присвистом, у неё, наверное, давление. Как капает вода из неплотно закрытого крана на кухне — кап, кап, кап, с интервалом в три секунды. Как тикают часы. Как где-то на улице, за три двора отсюда, переговариваются два человека, и он различал слова: «…а я ему говорю…» — хотя раньше не услышал бы даже крика.
И шаги.
Шагов больше не было. Тот, кто стоял у изголовья, ушёл. Или остался, но затаился. Кирилл повернул голову — и это движение тоже было новым, слишком плавным, слишком быстрым. Шея гнулась иначе. Позвоночник изгибался так, как никогда не изгибался человеческий.
В комнате никого не было. Только он. Только кружка на коврике. Только печень, остывшая и потемневшая. Только монета и печенье.
И луна за окном — огромная, яркая, как прожектор. Он не помнил, чтобы сегодня было полнолуние.
Кирилл попытался встать. Это оказалось сложнее, чем он думал. Человеческое тело имеет центр тяжести здесь, а кошачье — совсем в другом месте. Он покачнулся, передние лапы подкосились, и он ткнулся носом в плед. Плед пах им самим — вернее, человеком, которым он был. Запах был слабый, почти выветрившийся, но он его узнал.
Он попробовал снова. Осторожно. Медленно. Задние лапы оттолкнулись от кровати, передние выпрямились, хвост — о, хвост, оказывается, помогал держать равновесие — хвост качнулся вправо, и тело само выровнялось. Он стоял. На четырёх лапах. На кровати. В своей комнате. В теле кота.
В голове билась одна-единственная мысль — глупая, бесполезная, но настойчивая: «Это сон. Так не бывает. Сейчас я проснусь».
Но он не просыпался.
Он сделал шаг. Ещё один. Лапы ступали мягко, бесшумно — он не замечал раньше, но человеческие ноги всегда шумят, всегда давят на пол, всегда заявляют о себе. А эти просто касались поверхности. Как будто он был легче воздуха.
Он подошёл к краю кровати. Посмотрел вниз. Пол был далеко — метра полтора, не меньше. Раньше это расстояние казалось ему шагом. Сейчас оно казалось пропастью.
Он спрыгнул.
Тело сработало само — он даже не успел испугаться. Лапы пружинисто приняли вес, позвоночник изогнулся, хвост описал дугу. Приземление было мягким, почти беззвучным. Он стоял на полу, на детском коврике с перекрёстком, и смотрел на кружку, которая теперь была с ним почти вровень.
Кружка. Печень. Монета. Ритуал.
Получилось.
Он не знал, что именно получилось, и не знал, рад ли он этому. Но факт оставался фактом: он стоял на четырёх лапах, видел в темноте, слышал, как тикают часы за стеной, и чувствовал запах апельсинов, который не исчез — просто стал слабее, как будто тот, кто его принёс, отошёл на несколько шагов и теперь наблюдал издалека.
Кирилл сел. Кошачье тело сложилось в эту позу само, как будто он сидел так всю жизнь: задние лапы поджаты, передние выпрямлены, хвост обернулся вокруг подушечек. Он сидел на перекрёстке. На игрушечном перекрёстке. В центре своей комнаты.
За окном выла собака — или, может быть, ветер.
Кирилл поднял голову к потолку, к луне, к тому, кто мог его слышать, и попытался сказать:
— Что теперь?
Но из горла вырвалось только короткое, жалобное:
— Мяу.
Он закрыл глаза. Открыл. Снова закрыл. Ничего не менялось.
Где-то в коридоре скрипнула половица. Кто-то стоял за дверью. Ждал. Или смеялся — тихо, сухо, как треск ломающейся ветки.
Кирилл почувствовал, как шерсть на загривке встаёт дыбом — сама, без его воли. Инстинкт, древний и безошибочный, говорил ему то, чего он не хотел слышать: сделка заключена. Пути открыты. Тот, кто стоит за дверью, — он здесь не для того, чтобы навредить. Он здесь, чтобы получить плату.
Но плату за что?
Он вспомнил свою мысль, последнюю человеческую мысль: «Вот бы меня кто-нибудь любил. Чтобы просто любили. И чтобы я мог просто быть».
Эшу дал ему то, что он просил.
Кот, сидящий на игрушечном перекрёстке, — вот что он теперь. Существо, которое любят просто так. За мягкую шерсть. За мурлыканье. За то, что оно есть.
Но он забыл уточнить одну деталь: кто его полюбит? И что будет с ним самим — с Кириллом, с человеком, который тридцать три года прожил в этом теле и так и не научился быть счастливым?
Часы на кухне тикали. Вода капала. Марья Степановна дышала с присвистом.
А кот сидел на перекрёстке и смотрел на луну.
Первая ночь его новой жизни началась.
Глава 3
Он не спал до самого рассвета.
Сначала просто сидел на коврике, на том самом перекрёстке, где всё случилось, и пытался осознать произошедшее. Потом начал ходить. Ходить по-кошачьи — мягко, бесшумно, переставляя лапы с какой-то новой, внутренней грацией, которую он не контролировал. Тело знало, что делать. Тело двигалось само: четыре точки опоры, хвост как балансир, позвоночник — тугая пружина. Разум отставал. Разум всё ещё был человеческим и кричал от ужаса где-то в глубине этого компактного, чужого, слишком гибкого тела.
Он ходил кругами. От кровати к столу. От стола к шкафу. От шкафа к окну. За окном всё ещё была ночь — глубокая, чёрная, без намёка на рассвет. Петербург спал, или притворялся, что спит. Фонари на набережной гасли один за другим — экономия, городской бюджет, что-то такое. Кирилл смотрел на них и считал: три, четыре, пять. Раньше он бы не заметил. Раньше он вообще редко смотрел в окно ночью.
— Так, — сказал он вслух, проверяя голос.
Получилось «мр-р-ряк».
Он попробовал снова:
— Мр-р-ряк. Мряу. Мр-р-р.
Язык не слушался. Во рту всё было устроено иначе: зубы мельче, но острее, нёбо выше, язык — длинный и шершавый, как наждачная бумага. Он облизал нос — просто чтобы понять, как это работает, — и удивился, насколько естественным вышло движение. Тело знало, как облизывать нос. Тело знало, как дёргать ушами. Тело знало, как поджимать хвост и как распушать шерсть на загривке, когда страшно.
А страшно было.
Он остановился посреди комнаты и попытался собрать мысли в кучу. Мысли разбегались, как тараканы при свете.
«Я превратился в кота».
«Нет, это сон».
«Я не сплю».
«Это какая-то галлюцинация. Может, печень была несвежая?»
«Я превратился в кота».
«Что мне делать?»
Телефон. Точно. Нужно позвонить кому-нибудь. Кому — он не знал. Может, в скорую. Может, маме. Может, сразу в полицию — «здравствуйте, я кот, помогите». Он представил этот разговор и чуть не рассмеялся, но смех вышел каким-то сиплым мявом.
Телефон лежал на тумбочке у кровати. Он вскочил на кровать — это движение тоже получилось само, без участия сознания, просто прыжок, и вот он уже на пледе. Телефон. Чёрный прямоугольник, экран погашен. Он попытался взять его. Лапа не хватала. Пальцев не было. Подушечки касались стекла, но стекло не реагировало — оно было рассчитано на человеческую кожу, на папиллярные узоры, на отпечатки пальцев, которых у него больше не было.
Он нажал лапой сильнее. Экран засветился.
Блокировка. Шесть цифр.
Он попытался ввести код носом. Нос был влажным и холодным — экран считал его как серию хаотичных касаний. «Неверный код. Попробуйте снова через 30 секунд». Он подождал. Попробовал ещё раз. Ещё. Экран заблокировался на минуту, потом на пять, потом на пятнадцать.
— Мряу! — выкрикнул он. Это должно было быть ругательством.
Телефон молчал. На заставке была фотография Лены — старая, трёхлетней давности, он так и не сменил. Лена улыбалась, щурилась от солнца, держала в руках бумажный стаканчик с кофе. Теперь её лицо освещало комнату, и Кирилл смотрел на него сквозь блокировку — шесть цифр, которые он знал наизусть, но не мог ввести.
Он спрыгнул с кровати.
Ладно. Ладно, ладно. Без паники. Нужно подумать.
Он снова заходил кругами. Шкаф — стол — окно — дверь. Мысли метались. Может, написать что-то? Носом, на телефоне? Но клавиатура не открывалась без разблокировки. Может, поцарапать записку? На чём? Чем? Он посмотрел на свою лапу. Когти. Острые, загнутые, втяжные — он попробовал выпустить их, и это получилось, как будто он всегда это умел. Когти вышли из подушечек — беззвучно, мягко, как лезвия перочинного ножа.
Он подошёл к столу. На столе лежал блокнот — старый, с отрывными листами, для заметок о книгах, которые нужно заказать. И ручка. Он попытался взять ручку лапой. Не вышло. Попытался зажать в зубах. Зубы скользнули по пластику, ручка упала и покатилась под стол.
Он сел и уставился на неё.
Вот так. Он не мог позвонить. Не мог написать. Не мог открыть дверь — ручка двери была слишком высоко и требовала поворота, а не нажатия. Он не мог даже сказать «помогите» — только «мяу». Единственное, что он мог, — ходить кругами по тёмной комнате и слушать, как тикают часы за стеной.
К рассвету он устал.
Не физически — тело было лёгким и сильным, куда более выносливым, чем человеческое. Он устал морально. Устал бояться, устал думать, устал метаться между надеждой, что это сон, и ужасом, что это не сон. Он забрался на подоконник и лёг там, поджав лапы, глядя на улицу. Серое небо начинало светлеть. Где-то за крышами пробивался розоватый отсвет — робкий, неуверенный, как будто солнце тоже не до конца проснулось.
Он задремал.
А потом зазвонил будильник.
Резкий, вибрирующий звук — стандартная мелодия из телефона, которую он ненавидел последние несколько лет, но так и не удосужился сменить. Телефон надрывался на тумбочке, дребезжал о деревянную поверхность, и этот звук вонзался в его новые, слишком чувствительные уши как раскалённая игла.
— Мря-а-ау! — заорал он, подпрыгнув на месте.
Будильник не умолкал.
Кирилл метнулся к кровати, вскочил, нажал лапой на экран. «Отложить» — эта кнопка была большой и удобной, но лапа не попадала. Он тыкал носом, лапой, даже попытался нажать подбородком — бесполезно. Телефон вибрировал и звенел, звенел и вибрировал, и от этого звука у него начиналась головная боль где-то за ушами.
Будильник звенел минуту. Две. Три.
Он звенел так долго, что Кирилл уже начал подумывать — не спрыгнуть ли с подоконника? Не разбить ли телефон? Не начать ли выть, как воют собаки на сирену?
А потом за стеной заворочалась Марья Степановна.
Он услышал это мгновенно: скрип пружин, тяжёлый вздох, шарканье тапок по полу. Дверь её комнаты открылась. Шаги по коридору — быстрые, раздражённые.
— Кирилл! — голос был хриплый, спросонья. — Кирилл, у тебя телефон надрывается! Что ж такое-то! Уши вянут!
Она постучала в дверь. Он не ответил — не мог. Она постучала сильнее.
— Кирилл, ты живой там? Кирилл!
Тишина. Будильник зазвенел с новой силой — телефон перешёл на повторный вызов.
— Да что ж за наказание…
Ручка двери дёрнулась. Кирилл забыл запереться. Конечно, забыл. Он вчера вообще забыл всё на свете, потому что проводил магический ритуал с куриной печенью на детском коврике, и теперь дверь открывалась, и на пороге стояла Марья Степановна — в застиранном халате, в бигуди, с лицом, выражающим крайнюю степень коммунального негодования.
Она открыла рот, чтобы что-то сказать. Закрыла.
На кровати никого не было. В комнате никого не было — только кот. Серый, с белой грудкой, взъерошенный, с круглыми от ужаса глазами. Он сидел на подоконнике и смотрел на неё, распушив шерсть так, что казался вдвое больше своего размера.
— Господи, — выдохнула она. — А ты откуда взялся?
И тут Кирилл понял: она смотрит на него. Видит его. Разглядывает. В её глазах — удивление, но не ужас, не отвращение. Просто живое, тёплое, почти радостное удивление. И он, не успев подумать, заговорил.
— Марья Степановна, это я! — вырвалось из него. — То есть, я — Кирилл! Я понимаю, это звучит безумно, но вы только не пугайтесь, пожалуйста! Я превратился в кота. Я провёл ритуал, дурацкий ритуал из книжки, и теперь я кот. Я не знаю, как обратно. Пожалуйста, вы должны мне помочь. Мне больше не к кому обратиться. Вы только выслушайте. Я знаю, это звучит как бред, но это правда!
Слова лились из него потоком — сбивчивым, истеричным, почти без пауз. Впервые за несколько часов он говорил — и неважно, что изо рта вырывалось только «мяу-мяу-мяу-мяу-мяу», неважно, что каждое слово превращалось в одинаковое кошачье восклицание. Он говорил. Он объяснял. Он рассказывал всё — про книгу, про перекрёсток, про печень, про Эшу, про своё желание, про то, что больше не хочет быть один, про то, что теперь он кот, и это, конечно, не совсем то, что он имел в виду, но…
Марья Степановна слушала.
Она стояла в дверях, приоткрыв рот, и слушала этот поток мяуканья — громкого, жалобного, отчаянного. Её лицо менялось: удивление, недоверие, что-то ещё, какое-то странное выражение, которого Кирилл не мог понять. Она не перебивала. Не кричала. Не звала на помощь. Она просто стояла и смотрела на кота, который надрывался на подоконнике.
И Кирилл, видя это, чувствовал, как в груди поднимается надежда — горячая, почти болезненная. Она понимает. Она слышит. Она поможет.
— …и вот я теперь здесь, — закончил он, задыхаясь. — Помогите мне. Пожалуйста.
Повисла тишина. Будильник наконец заткнулся.
Марья Степановна сделала шаг вперёд. Ещё один. Её лицо стало непроницаемым — ни злости, ни сочувствия, ни страха. Она смотрела на него так, как смотрят на вещь, которую нужно решить: выбросить или оставить.
— Кис-кис-кис, — сказала она тихо. — Иди сюда.
Кирилл не двинулся. Что-то было не так. Что-то в её голосе изменилось — он стал тем самым голосом, каким люди зовут незнакомых кошек на улице. Ласковым, но пустым.
— Кис-кис, — повторила она. — Хороший котик.
— Марья Степановна, вы что… вы меня не понимаете? — пролепетал он. — Это же я. Кирилл. Ваш сосед. Я за стенкой живу уже три года. Я вам квартплату заношу каждое первое число!
— Кис-кис-кис, иди сюда, маленький.
Она не понимала. Она слышала только мяуканье. Она видела только кота — чужого, невесть как попавшего в комнату соседа, который куда-то подевался. И теперь она стояла, расставив руки, и наступала медленно, осторожно, как наступают на дикое животное, которое может укусить.
— Откуда ж ты взялся-то? — бормотала она. — И где этот балбес? Дверь открыта, телефон надрывается, а его нет. Кота завёл, что ли? Не говорил ничего.
— Я не кот! — закричал Кирилл. — То есть я кот, но это я! Кирилл! Посмотрите на меня!
Она не смотрела. Она отступала к двери, не сводя с него глаз, и вдруг — резко — вышла в коридор и захлопнула дверь.
Тишина. Кирилл остался один.
Он перевёл дух. Не поняла. Конечно, не поняла. Как она могла понять? Он мяукал, а не говорил. Но, может быть, она сейчас позвонит кому-нибудь? В полицию? В скорую? В МЧС? Может быть, это шанс?
Дверь открылась снова.
Марья Степановна стояла на пороге. В одной руке у неё было полотенце — старое, вафельное, с синей каймой. В другой — швабра, которой она, видимо, собиралась то ли защищаться, то ли направлять.
— А ну, брысь, — сказала она деловито. — Пошёл вон. Ишь, расселся. У меня аллергия на шерсть, между прочим. Брысь, кому говорю.
И она взмахнула полотенцем.
Кирилл отпрянул. Полотенце хлопнуло по подоконнику рядом с ним — громко, страшно, как выстрел.
— Марья Степановна! — завопил он. — Это я! Кирилл! Пожалуйста!
Полотенце снова взлетело в воздух. Он едва успел отскочить в сторону. Швабра ударила по столу — ручка, кружка, печенье посыпались на пол. Она наступала. Не зло, не жестоко — а так, как гоняют голубей с балкона, как прогоняют бродячего кота, забравшегося в форточку. Бытовое, привычное движение. Ничего личного.
— Брысь, брысь! Вон отсюда!
Он заметался по комнате. Под кровать — она ткнула шваброй. На шкаф — она замахнулась полотенцем. Он бегал кругами, а она наступала, и лицо у неё было сосредоточенное, как при мытье полов.
— Окно открою, — сообщила она скорее себе, чем ему. — Выпрыгнешь. Тут невысоко, второй этаж. Кошки на лапы падают, не бойсь.