
– Лопатин Семен? – спросила я.
– Да, – сказал он с той интонацией, которая добавляет невысказанное «а в чем, собственно, дело». – А Вы кто?
Надо же. Единственный человек в Вереске, до которого, судя по всему, новость о новом следователе еще не дошла. Или дошла, но он выходной.
– Корвина Александра Игоревна, – сказала я, предъявляя удостоверение. – Следователь. У меня к Вам несколько вопросов.
Он посмотрел на меня. Потом на удостоверение. Потом снова на меня – уже с тем выражением, которое я за десять лет научилась читать безошибочно. Не страх. Не злость. Именно вот это, когда человек понимает, что выходной закончился.
– Проходите, – сказал он, посторонившись.
Я прошла в коридор.
Первые несколько секунд – профессиональная привычка – я фиксировала обстановку автоматически, как всегда. Годы следственной работы делают из тебя что-то среднее между детектором лжи и напольным сканером: входишь в помещение и немедленно начинаешь читать его, как текст. Правда, за четыре года в особо тяжких я привыкла читать несколько иные тексты. Там, как правило, жанр был выражен отчетливо – криминальная драма в трех действиях со стрельбой и неприятными уликами на полу. Здесь же передо мной разворачивался бытовой очерк из серии «обычная квартира средней руки, хозяин не богат, но аккуратен, что само по себе уже характеристика».
Квартира выглядела опрятно. Не идеально – ремонт здесь последний раз делали, судя по всему, в то время, когда слово «норд» существовало исключительно применительно к географии, – но чисто. Обои местами пошли пузырями. Плинтус в одном месте отошел. Вешалка в коридоре была нагружена по всем несущим нормам. Все это я отметила, потому что не отмечать не умею, и тут же поняла, что из всего перечисленного для дела о похищенном велосипеде не важно абсолютно ничего.
– Пойдемте на кухню, – сказал Лопатин и, не дожидаясь ответа, направился туда сам, с видом человека, который, может, и не рад визиту, но хотя бы готов его перенести в более цивилизованных условиях.
Я пошла следом.
Кухня оказалась небольшой, но, вопреки всем жизненным ожиданиям, чистой. Даже неожиданно чистой для закоренелого холостяка, а то, что он холостяк, я определила еще в коридоре: ни женской обуви у двери, ни второй куртки на вешалке, ни того неуловимого следа присутствия другого человека, который опытный следователь чует носом. Цветастые шторы – явно не его выбор, скорее всего, достались вместе с квартирой или от мамы. Цветы на подоконнике – три горшка, политы недавно, земля еще темная. Это уже интереснее: цветы требуют внимания, а значит, человек не совсем пустой. На столе баночки со специями в количестве, которое свидетельствовало либо о подлинном кулинарном интересе, либо о том, что специи ему кто-то дарит, а выбрасывать жалко.
Я подумала о квасе. Посмотрела на специи. Снова подумала о квасе.
Все сходилось.
– Чай, кофе? – спросил Лопатин, беря чайник.
– Нет, спасибо, – ответила я.
Я уже давно выработала правило: чай не пить, кофе не пить, ничего не есть. Отчасти из соображений профессиональной дистанции, отчасти потому, что иначе некоторые беседы рисковали растянуться до ужина, а ужин объективно плавно переходил в завтрак, и потом уже было непонятно, кто кого допрашивает. Здесь, конечно, речь шла о велосипеде, а не об организованной преступной группе, и опасность такого сценария была минимальной, но принципы на то и принципы.
– А я, если Вы не против, налью себе чаю, – сказал Семен с той осторожной вежливостью, которая означала «я спрашиваю из приличия, но сделаю в любом случае». – Со смены еще не проснулся.
– Конечно, – сказала я.
Он набрал воды в чайник, поставил на плиту. Чиркнул спичкой – плита была газовая, с конфоркой, которую надо было поджигать вручную. Такая же, как у моей бабушки. Я почти почувствовала себя на даче в детстве, что в сочетании с профессиональным блокнотом и удостоверением в кармане создавало некоторый когнитивный диссонанс.
– О чем Вы хотели поговорить? – спросил он, доставая с полки кружку и пристраивая в ней заварку. Голос ровный, без лишней нервозности. Либо спокойная совесть, либо хорошая выдержка, либо он просто еще не до конца проснулся.
Я открыла блокнот.
За годы работы я задавала этот вопрос в разных обстоятельствах. В больничных коридорах. На месте происшествия под открытым небом, когда осенний дождь методично размывал протокол прямо под рукой. В переговорных комнатах, где вентилятор либо не работал, либо работал так, чтобы никто не расслаблялся. Вопрос всегда звучал одинаково. Потому что это один из тех вопросов, от которых никуда не денешься: с него все начинается, им все проверяется, и именно по реакции на него ты понимаешь, стоит ли разговор дальше вашего общего времени.
– Что Вы делали в прошлую среду в девять вечера? – спросила я.
Семен поставил кружку на стол. Не резко – аккуратно, как человек, который привык не шуметь. Ночные смены вырабатывают такую привычку.
Он обернулся. В глазах что-то промелькнуло – не испуг, скорее то характерное выражение человека, который только что понял, что разговор перестал быть светским.
– А что, собственно, произошло? – додумался спросить он.
Вот этот вопрос я особенно люблю. За десять лет работы я слышала его в самых разных интерпретациях, с разной интонацией и с разной степенью искренности. «А что произошло?» – это классика. Это такой универсальный вопрос, который произносят либо тогда, когда действительно не понимают, за что к ним пришли, либо тогда, когда очень хорошо понимают, но надеются, что, если спросить достаточно невинным голосом, реальность как-нибудь переиграет сама себя.
Я закрыла блокнот. Пока – ненадолго.
– Поступило заявление о пропаже велосипеда марки «Рифей» у гражданина Тополева Валентина Николаевича, – сказала я. – Вы знаете его?
Пауза. Чайник на плите уже начинал подавать первые признаки жизни – тихое, почти медитативное гудение, совершенно неуместное на фоне разворачивающейся картины следственного действия по делу о велосипеде. Семен потянулся к ложке, помешал заварку, которую еще не заливал кипятком. Просто так. Для рук.
– Знаю. Дружим, – ответил он.
Последнее слово он произнес в настоящем времени. Я отметила это. Либо еще не успел переосмыслить ситуацию в свете последних событий, либо оптимист по натуре.
– Или дружили? – спросила я с той интонацией, которую за годы работы отточила до состояния скальпеля. – У меня есть показания двух свидетелей, которые видели, как Вы в среду, в районе девяти вечера, забрали велосипед.
Вот тут он оставил ложку. Аккуратно, почти торжественно. Повернулся ко мне. И в лице его произошло нечто такое, что я бы назвала «распрямлением внутреннего хребта». Такое бывает у людей, которые считают себя правыми. Глубоко, принципиально, почти философски правыми, и именно это ощущение собственной правоты в сочетании с велосипедом и составляло сейчас главную угрозу продуктивности нашего разговора.
– Он украл мой рецепт, – сообщил Семен с той интонацией, с которой обычно произносят что-то вроде «земля круглая» или «вода мокрая». – Я забрал его велосипед.
Я некоторое время смотрела на него.
Мне доводилось слышать разные объяснения. Разные мотивы. Разные логические конструкции, которые внутри чьей-то головы выглядели совершенно стройно, а снаружи напоминали архитектуру эпохи позднего авангарда – смело, самобытно и совершенно непригодно для проживания. Но «он украл мой рецепт, я забрал его велосипед» – это было что-то новое. Свежее. Почти освежающее, как квас в июльскую жару. Тематически, кстати, уместное.
Я открыла блокнот.
– У Вас есть доказательства того, что он украл Ваш рецепт? – спросила я. – Свидетели? Документы? Хоть что-то материальное, что может подтвердить Вашу позицию?
Семен открыл рот.
– Потому что, – продолжила я, не давая ему вставить слово раньше времени, – это, во-первых. Во-вторых: Вы совершили противоправное действие в отношении чужой собственности. Статья соответствующая, последствия – вполне конкретные, и никакой рецепт – будь он хоть трижды золотым, хоть зафиксированным на скрижалях – не является юридическим основанием для самостоятельного изъятия чужого имущества. Если Вы были уверены, что Ваш рецепт украли, – я сделала паузу, давая словам осесть, – существует управление полиции. Оно работает. Там сидят люди, в том числе, как выяснилось, и я. И именно для того, чтобы подобные ситуации не решались в девять вечера у чужого забора путем уголовно наказуемой самодеятельности.
Чайник закипел.
Семен смотрел на меня с видом человека, которому только что объяснили, что его безупречная жизненная логика имеет ряд процессуальных изъянов.
– Про забор – это тоже в заявлении? – спросил он после паузы.
Я посмотрела на него.
– Тополев Валентин Николаевич – человек обстоятельный, – сказала я.
Семен налил воду в кружку из закипевшего чайника, и с видом человека, смирившегося с неотвратимостью бытия, присел на табуретку. Табуретка скрипнула. Или это скрипнула его совесть – в старых домах акустика обманчивая.
– Вы меня теперь арестуете? – спросил он, не поднимая взгляда.
Я мысленно взвесила варианты. С одной стороны – самоуправство, чужое имущество, статья вполне конкретная. С другой – велосипед «Рифей», рецепт кваса, забор на дачном участке. Это было мое первое дело в Вереске. Первое.
Я видела вещи, от которых у нормального человека волосы встают дыбом и остаются так навсегда. И вот я сижу на кухне, пропитанной запахом хлеба и солода, напротив мужчины, который совершил велосипедный самосуд во имя кулинарной справедливости.
Вереск – это отдельный разговор.
– Если сегодня, по возвращении с работы, Тополев обнаружит свой велосипед на месте, – сказала я, – будем считать, что Вы отделались предупреждением.
Семен поднял голову. В глазах мелькнуло что-то, что в другом контексте я бы назвала надеждой, а в этом – назову осторожным оптимизмом человека, который только что понял, что скала, на которую он летел, все-таки немного сдвинулась в сторону.
– Я Вас услышал, – кивнул он. – Я верну велосипед.
– Отлично. – Я закрыла блокнот.
Встала, одернула пиджак и пошла на выход. Семен поплелся следом, с видом слегка повеселевшим, почти воздушным. Человек, с плеч которого только что сползла перспектива задержания за самоуправство, двигается именно так: немного вприпрыжку внутри, снаружи – изо всех сил сохраняя достоинство. Я этот тип реакции изучила досконально. В особо тяжких, впрочем, финал разговора редко сопровождался таким облегчением, там облегчение у фигуранта наступало разве что от того, что я уходила, не предъявив ничего сверх ожидаемого.
Здесь я уходила, и фигурант нес свою велосипедную вину обратно к ней, в конюшню совести, откуда ей, видимо, уже не суждено было вырваться.
Выйдя из дома, я остановилась на крыльце и огляделась.
И вот тут меня накрыло – тихо, почти незаметно, как теплый ветер с реки.
Вереск.
За этой беготней – первый рабочий день, Тополев с его заявлением, ориентирование на местности, поиск дома Лопатина по описанию, которое мне собственно Тополев и дал («идите по главной до кривой березы, потом направо, там еще петух на заборе нарисован, только краска облезла, но петух угадывается») – я совершенно не рассмотрела город. Не то что с профессиональной точки зрения. Просто – не посмотрела.
А он был ничего.
Маленький, немного сонный, с домами, которые явно помнили времена, когда их строили с запасом на века и на детей, и на внуков, и на гостей, которых никто не звал, но которые все равно приедут. Деревья у заборов – настоящие, старые, с той солидностью, которая бывает только у тех, кто пережил уже достаточно вёсен, чтобы перестать по ним волноваться. Где-то вдалеке – запах выпечки, откуда-то с другой стороны – лай собаки, не тревожный, а так, информационный: я тут, все фиксирую, можете не беспокоиться.
Я не спеша двинулась в сторону управы, засунув руки в карманы.
Идти было приятно. Это тоже было новое – в городе я ходила по делу, быстро, с конкретной точкой назначения и заранее известным маршрутом. Здесь маршрут я примерно понимала, но никуда особо не торопилась, и это создавало непривычное ощущение – почти туристическое.
Хотя какой из меня турист. Я следователь, у меня первое дело, и оно – кража велосипеда вследствие рецептурного конфликта. Пусть Тополев успокоится. Пусть Семен вернет велосипед и, желательно, помирится с соседом хотя бы до следующего урожая. Пусть Вереск продолжает пахнуть выпечкой и существовать в своем размеренном ритме, в котором главным событием недели, видимо, является именно это дело.
Я мысленно сделала пометку: зайти в магазин.
Необходимость эта была насущной и многоуровневой. В управе, куда меня определили, из предметов первой необходимости наличествовала только мебель.
Кружки, например, не было.
Это было принципиально. Я человек, который думает лучше с кофе. Не физиологически – психологически. Кружка в руке – это якорь, точка сборки, тактильное напоминание о том, что мир устроен и ситуация под контролем, даже если ситуация – это велосипед и рецепт кваса, который унес с собой много лет соседской дружбы и один дачный забор.
Кружка. Кофе. Может быть, печенье – если в местном магазине окажется что-то приличное.
Я огляделась еще раз, теперь уже прицельнее, выискивая вывески. Вереск смотрел на меня обратно – спокойно, с достоинством и легким любопытством. Как смотрит город на нового человека, который явно приехал надолго и еще не знает, что именно его здесь ждет.
Я, признаться, тоже не знала.
Но кружку, куплю сегодня же.
Универмаг обнаружился ровно в квартале от управы, что само по себе уже говорило о Вереске больше, чем любая туристическая брошюра, если бы таковые существовали. Квартал. Не пятнадцать минут пешком, не «сверните за угол, потом прямо, потом спросите у Тамары Николаевны». Квартал. Я почти прониклась уважением к городской инфраструктуре.
Назывался он, судя по вывеске, исполненной в жанре «синяя краска и оптимизм», просто «Универмаг». Без претензий. Без концепции. Универмаг, и все тут. Заходи, бери, что нужно, не задерживайся у витрин, люди работают.
Я зашла.
Внутри пахло свежим хлебом, хозяйственным мылом и той особой смесью запахов, которая бывает только в магазинах, существующих дольше, чем помнит себя самый старый из их покупателей. Такой запах нельзя создать искусственно – он складывается десятилетиями, слой за слоем, как геологическая порода. В городских супермаркетах его нет. Там пахнет вентиляторами и тревогой.
Я побрела по рядам без особой системы, что для меня нетипично, я человек списков, маршрутов и приоритетов. Но здесь маршрут сам собой задавался расстановкой полок, а приоритеты как-то органично подстраивались под то, что попадалось на глаза.
Кружку нашла достаточно быстро – большую, белую, с синей каемочкой, без надписей и рисунков. Это принципиально. Я не хочу пить кофе из кружки с надписью «Лучшему Сотруднику» или с котенком, который призывает меня улыбаться. Мне не нужны такие отношения с посудой. Мне нужна кружка, которая выполняет свою работу тихо и без инициативы.
Кофе тоже нашелся, и не какой-нибудь, а вполне приличный, молотый, в жестяной банке, с видом на условные горы на этикетке. Горы были нарисованы с энтузиазмом, если не с талантом. Я взяла две банки. На второе дело одной может не хватить – там сюжет обещает закрутиться еще интереснее.
Печенье. Вот тут я задержалась дольше, чем планировала. Потому что выбор оказался неожиданно серьезным, не в смысле изысканным, а в смысле требующим принятия решений, к которым я была не вполне готова. Овсяное, сахарное, с повидлом, без повидла, круглое, квадратное, в пачках, на развес, с орехами, которые при ближайшем рассмотрении оказывались изюмом. Я стояла перед этим великолепием с видом человека, которому только что предложили разминировать объект без схемы.
В итоге взяла овсяное. Классика. Не подведет.
А потом я увидела кипятильник.
Он лежал в отделе хозтоваров – скромно, между воронкой для консервирования и набором прихваток с петухами – и смотрел на меня с той простодушной готовностью к службе, которая бывает только у по-настоящему полезных вещей. Маленький, никелированный, с тканевым проводом в оплетке.
Я взяла его, не раздумывая.
Потому что у меня в кабинете нет чайника. Нет электроплитки. Если я хочу пить кофе на рабочем месте, а я хочу, это не обсуждается, это условие профессиональной пригодности – мне нужен кипятильник. С кружкой. И кофе. И вот этим печеньем.
Я несла это все к кассе с видом человека, который решил важный стратегический вопрос, и в общем-то так оно и было.
Канцелярию, впрочем, решила выбивать из управления. Это другое. Ручки, бумага, папки для дел – это казенное имущество, это расходы государственные, это не моя личная инициатива. Пусть местный бюджет озаботится тем, чтобы следователь имела чем писать протоколы о краже велосипеда. Кружку я себе куплю сама. Скрепки – нет. Скрепки пусть выдают.
Это, если подумать, и есть граница между личным и служебным.
Я ее блюду.
Когда я выходила из универмага, меня перехватила невысокая женщина лет пятидесяти, с решительностью человека, который давно перестал ждать удобного момента и перешел к тактике перехвата.
– Простите, Вы новый следователь? – спросила она.
– Да, это я. Александра Игоревна. У Вас что-то случилось?
– Случилось, деточка, случилось. – Она подхватила меня под локоток с уверенностью, которая не предполагала возражений. – Удели мне время.
И, не дожидаясь моего согласия, потянула в сторону скамейки.
Я позволила себя тянуть. Пакет с кружкой, кофе, печеньем и кипятильником оттягивал одну руку, женщина оттягивала другую – симметрия, которую я не планировала, но которая почему-то казалась правильной. Скамейка стояла под липой, в пятне тени, сентябрьской, уже по-настоящему прохладной. Мы сели.
– Меня зовут Валентина Степановна Орлова, – сказала она, и произнесла это так, какпроизносят не имя, а заявление. – Моя дочь пропала.
Я достала блокнот. Это рефлекс. Я достаю блокнот даже когда стою в очереди за хлебом и кто-нибудь рядом говорит что-то интересное. Условный рефлекс, выработанный за десять лет службы и не поддающийся коррекции.
– Когда? – спросила я.
– В феврале. – Она сложила руки на коленях. – Седьмого февраля я позвонила ей на работу, потому что домашний не отвечал. На работе сказали, что она не появлялась уже три дня. Я пошла к ней на квартиру – она снимала комнату у Ангелины Никитичны на Садовой. Комната пустая. Вещей нет. Хозяйка говорит – уехала, мол, рассчиталась и уехала, еще в конце января.
– Маше сколько лет?
– Двадцать три. – Валентина Степановна посмотрела на меня, и во взгляде была та особенная смесь надежды и усталости, которая появляется у людей, которые уже много раз объясняли одно и то же и не были услышаны. – Маша – Мария Орлова. Работала лаборанткой в городской больнице. Серьезная девочка, ответственная. Никогда без предупреждения не пропадала. Даже когда в турпоход ходила на три дня, оставляла записку.
Я записала. Февраль. Семь месяцев. Комната пуста. Вещей нет. Работу бросила без предупреждения.
– Вы обращались в управление полиции?
Здесь Валентина Степановна сделала паузу. Такую паузу, которую в литературе описывают как «красноречивую». Потом она открыла рот.
– Я обращалась к Марку Андреевичу Северову.
– И?
– Он объяснил мне, – она произнесла это слово с интонацией, с которой обычно произносят «соизволил», – что молодежь нынче тянется в большие города. В столицу. Что в Тихославле Маше открываются перспективы, которых в Вереске нет. Что это, – она слегка подняла подбородок, – совершенно нормальное явление.
Я прекратила писать. Просто посмотрела на нее.
– Он сказал это женщине, которая пришла к нему с заявлением о пропаже дочери?
– Он сказал это женщине, которая пришла к нему с заявлением о пропаже дочери, – подтвердила Валентина Степановна тоном секретаря, зачитывающего протокол. – Добавив, что дочери уже не шестнадцать лет и она вправе сама решать, куда ей ехать. И что беспокоить государственные органы по поводу самостоятельно принятых взрослыми людьми решений – это, знаете ли, нецелевое расходование государственного ресурса.
Нецелевое расходование государственного ресурса. Северов сказал это живому человеку, пришедшему искать живого человека.
Я сделала в блокноте пометку, которую не стану здесь воспроизводить, поскольку это служебный документ, и я все-таки профессионал.
– Маша писала Вам? Звонила? После февраля?
– Ни разу. – Голос у Валентины Степановны был ровный, но именно тем особым образом, каким он бывает ровным у людей, которые держатся из последних сил и давно уже научились это скрывать. – Я ей написала четыре письма на адрес прежней квартиры – три вернулись. Четвертое не вернулось, но ответа тоже нет. Позвонила на больницу еще раз в марте – там другая лаборантка. Пробовала навести справки в Тихославле сама – у дальней родственницы. Маши там нет. Никто ее там не видел.
– Дело так и не открыли?
– Марк Андреевич, – произнесла она с той же секретарской интонацией, – объяснил мне, что оснований недостаточно. Что отсутствие писем не является доказательством беды. Что молодые женщины, переезжая в столицу, нередко начинают новую жизнь и отдаляются от семьи. Что это, опять же, нормально.
Я смотрела в блокнот. Февраль, думала я. Семь месяцев. Молодая женщина, которая всегда оставляла записки перед трехдневным походом, не объявляется семь месяцев, и это нормально. Новую лаборантку в больнице нашли за месяц. Четыре письма. Одно не вернулось. В Тихославле ее нет.
Вещей в комнате тоже нет, напомнила я себе. Это всегда неудобная деталь. Когда вещи исчезают вместе с человеком – это может означать добровольный отъезд. А может означать кое-что другое. И разница между этими двумя вариантами имеет значение.
– Валентина Степановна, – сказала я, – у Вас есть фотография Маши?
Она уже держала ее наготове. Маленькая карточка, черно-белая, чуть потертая по краям от частого извлечения из кармана. Молодая женщина с темными волосами, серьезным лицом и взглядом человека, который не имеет привычки улыбаться просто потому, что его фотографируют.
Я взяла карточку аккуратно, за уголок.
– Я оставлю себе? Сделаю копию и верну.
– Оставьте. – Она, кажется, слегка выдохнула – первый раз за все время нашего разговора. – У меня дома есть еще.
Я записала все, что она рассказала. Адрес Пелагеи Никитичны на Садовой. Название больницы. Имя заведующего лабораторией, который, по словам Валентины Степановны, был Машей вполне доволен и об увольнении не предупрежден. Адрес дальней тихославльской родственницы, куда Маша якобы должна была стремиться за новой жизнью и перспективами, но не застремилась.
– Больше к Северову не ходите, – сказала я, закрывая блокнот. – Если понадобится – я сама с ним поговорю.
Это был намек, который она поняла правильно.
– Значит, вы займетесь? – спросила она.
– Я посмотрю на то, что есть. Что найду – скажу. Телефон у Вас есть?
– Есть.
Она продиктовала. Я записала. Мы поднялись со скамейки одновременно – она маленькая, прямая, с тем достоинством, которое не покупается и не занимается, а нарабатывается годами стояния на своем вопреки всему.
– Деточка, – сказала она на прощание, снова подхватив меня за локоть, на этот раз ненадолго и совсем легко. – Ты уж не как Северов.
– Постараюсь, – сказала я.
Это была не обещание. Это было намерение. Разница, опять же, имеет значение.
Я шла обратно к управе с пакетом в одной руке, блокнотом в другой и ощущением, которое я давно научилась распознавать – что-то между тяжестью и ясностью, которое появляется, когда дело еще не началось, но уже началось.
Северов, подумала я. Нецелевое расходование государственного ресурса.
Кипятильник в пакете глухо звякнул о жестяную банку с кофе.
Кофе понадобится.
Всю дорогу до управления я думала о Маше Орловой и о природе человеческого идиотизма в целом и Северова в частности.
С одной стороны, я понимала логику. Взрослая женщина, вещи собраны, записки нет, зато есть родственница в другом городе и предположительно личные мотивы для исчезновения. Все чисто, Северов умыл руки, дело закрыто не открываясь. Классика жанра. Я за десять лет видела таких Северовых в количестве, достаточном для формирования устойчивого клинического отвращения.
С другой стороны – семь месяцев. Семь. Человек, который оставлял записки перед трехдневным походом, молчит семь месяцев, и это у нас называется «уехала строить новую жизнь». Интересная жизнь. Настолько новая, что ни одного письма, ни одного слова, ни единого знака существования на этой планете.
Я мяла в кармане уголок фотографии и думала, что Маша Орлова смотрит с карточки именно так, как смотрят люди, которые привыкли, что их не слышат. Серьезно. Без претензий. Просто как факт.